Творческому воображению мы обязаны всеми величайшими произведениями искусства. И сейчас, обладая этими богатствами, мы не можем представить себе, что было бы с нами, как бы мы могли разумно жить на земле, если бы их у нас не было.
По существу вся настоящая полноценная проза, перед которой мы преклоняемся, говорит об одном – о человеке. Для него работают писатели. Ему они стремятся передать все лучшее, что накопили и воспитали у себя в душе, на сердце. Ему они стремятся передать, выразить все до конца, не требуя наград, не ожидая возврата.
И как великие идеи рождаются всегда в глубине сердца, так и писательская щедрость навеки завоевывает людские сердца.
1953
Большие надежды
Поэт Вяземский говорил, что целость русского языка должна быть для нас так же священна, как и неприкосновенность наших границ. Но Вяземский, как человек проницательный, понимал, что борьба за прямолинейно понятую целость языка может быть гибельной для того живого словесного потока, что, переливаясь из года в год и из века в век, должен становиться все шире, громче и полноводнее. Поэтому Вяземский тотчас оговорился, что завоевания в области языка (иными словами – его постоянное обогащение) нельзя почитать за нарушение этой драгоценной целости.
Вяземский коротко и ясно выразил задачу, которую некоторые писатели начали сейчас, к нашему общему стыду, забывать.
Я предвижу вопрос, заданный с холодным недоумением: «Что же происходит такое, что писателям нужно защищать русский язык? От кого? Уж не от самих ли себя?»
Да, от самих себя. Потому что рядом с обогащением языка, с завоеваниями у иных писателей идет заметный процесс иссякания образных его качеств, процесс словарного обеднения.
Есть писатели, которые «работают» всего двумя-тремя тысячами слов и, таким образом, сводят наш неисчерпаемо богатый язык до уровня языка самого примитивного.
Богатство языка писателя – следствие его любви к своей стране и к своему народу. Скудость языка – первый признак равнодушия писателя и к народу и к стране, сколько бы этот писатель ни бил себя в грудь и ни произносил громких слов.
В этом случае старинное выражение: «Язык мой – враг мой» – получает новое и острое содержание. Не только «Стиль – это человек», но и «Язык – это человек». Язык выдает с головой.
Поэтому мы с законной тревогой замечаем просачивание в нашу литературу языка, характерного для обывателя и бюрократа, – языка плоского и стандартного. У этого языка есть несколько оттенков, но все они одинаково мертвые. Прежде всего – напыщенность и любовь к дурной иностранщине. Писатель вместо простых и хороших русских слов пользуется словарем протоколов. Например, вместо «подарил» он пишет «преподнес», вместо «пошел» – «направился», вместо «сказал» – «заявил», вместо «живет» – «проживает». Что-то есть индюшечье и глуповатое в этом стиле. Таких примеров можно привести множество.
Но это только одна из окрасок обывательского и бюрократического языка. Есть и другие. Помимо неистребимого пристрастия к совершенно ненужным иностранным словам и нелепым сокращениям, этот язык отличается таким же пристрастием к тяжеловесным и нелепым выражениям, никак не свойственным самому духу русского языка, вроде пресловутого «зажимщика самокритики».
Борьба за полноценный, щедрый, бесконечно разнообразный и выразительный язык, достойный своего времени, – вот, повторяю, одна из главных задач.
Нельзя отразить свою эпоху и писать о нашем будущем, пользуясь тупым и примитивным словесным оружием.
Никому не позволено низводить язык нашего времени до косноязычной мешанины, особенно нам, получившим в наследство блистательный, отточенный, истинно народный и могущественный язык Пушкина, Гоголя, Лермонтова, Горького, Чехова, Маяковского.
Нельзя, конечно, обобщать и говорить, что все мы теряем органическое чувство и знание своего языка. Наша советская литература дала великолепные образцы этого языка хотя бы в прозе Алексея Толстого, Пришвина, Федина, Леонова, Шолохова и многих других.
Сколько раз наши старшие товарищи – к ним я причисляю не только Горького и Маяковского, но и всю плеяду наших классиков – звали нас учиться живому языку у народа, у бывалых людей, наконец, у писателей, обладавших даром особо выразительной речи.
Не знаю, многие ли из нас последовали этому совету. Одно ясно – на бесконечных табачно-дымных заседаниях в Союзе писателей вряд ли обогатишь свой язык.
Чтобы закончить этот короткий разговор о языке, я хочу привести один простой случай.
Как-то осенью в лесах под Спас-Клепиками я шел со старым лесником Тихоном Малявиным на глухое озеро Орса.
Вблизи озера сосновый лес отступил, и начались мхи и золотое березовое мелколесье.
Среди мха я заметил круглое оконце. В нем была налита до краев темная и совершенно прозрачная вода. Со дна этого маленького колодца била тихая струя и вертела палые листья и румяные ягоды брусники.
Мы, конечно, напились из этого лесного колодца ледяной и смолистой воды.
– Родник! – сказал Малявин, вытирая седую бороду. – Вот вы книги пишете, и я потому хочу вас спросить об одном.
– О чем?
– Связь слов меня интересует. Идешь так вот по лесу и соображаешь. В лесу думать очень вольно и очень спокойно. Вот, к примеру, родник. Отчего он так назван? Оттого, я думаю, что вот здесь, у нас под ногами, зародилась вода.
– Да, должно быть, – согласился я.
– Родник! – повторил Малявин. – Вроде как родина воды. Должно быть, и Волга родилась вот так-то – во мху, в кукушкином льне.
Я ответил, что это действительно так. И всю дальнейшую дорогу думал о том, что мне сказал лесник.
Слова «родник», «родина», «народ» возникали и ложились в один поэтический ряд. Там, в лесу, эти слова приобрели какой-то особый, дорогой для сердца и широкий смысл, стали почти осязаемыми. Все окружающее как бы соединилось в них – от слабого шелеста слетающих листьев до горьковатого запаха перестоявшихся грибов и болотной воды.
С необыкновенной силой я понял, что все это – родина, родная земля, любимая до последней прожилки на лимонном листке осины, до едва уловимого курлыканья журавлей в высоком и прохладном небе.
Ощущение родины вошло в сознание, как эта богатая осень с ее чистотой и обилием красок и запахов, с ее синими далями, затишьем озер и дымом деревень, уже собравших с полей урожай. Все это было вызвано словом «родник».
С тех пор это слово кажется мне одним из самых образных и поэтических в нашем языке. Оно было внутренне пережито, и потому оно могло дать толчок целому потоку свежих образов и мыслей, целой повести или рассказу.
Мне кажется, что вот такое осязаемое знакомство с языком, с первоначальной чистотой слова ценно и само по себе, как обогащение нашего писательского словаря. Оно вызывает у нас страстную жажду познания русского языка во всей его сложности и красоте.
Образный строй обывательского и бюрократического языка убог, беспомощен и фальшив.
Он находится в полном и вопиющем противоречии с необычайным нашим временем, с его размахом, с великими историческими сдвигами и пафосом труда, которым живет страна.
Для обрисовки советских людей зачастую существуют всего две-три обязательные и стертые черты. Если девушка, то, конечно, с «золотистыми волосами», «гибкая», с «озорным огоньком в глазах». Если юноша, то обязательно «сильный, волевой, с упрямой прядью волос, падающей на лоб». И так далее и тому подобное.
Но это еще полбеды. Беда в том, что все эти сусальные и самоуверенные герои отличаются полным отсутствием интеллекта и самых обычных человеческих качеств и свойств. Они – эти бодряки всех возрастов и состояний – не страдают и ни в чем и никогда не сомневаются, а живут по выработанному неведомо где трафарету, по убогой шпаргалке.
Именно здесь, в этих писаниях, заключается настоящая неправда о советском человеке, а не там, где он показан во всем многообразии человеческих свойств, пусть даже (о ужас!) с ошибками и колебаниями.