Мне всегда казалось (а может быть, это было и действительно так), что Юрий Карлович всю жизнь беседовал про себя с гениями и детьми, с веселыми женщинами и добрыми чудаками.
Спорил он смело и превосходно. Свои возражения он вонзал в собеседника быстро и победоносно.
Вокруг Олеши существовала особая жизнь, отобранная им самим из окружавшей его действительности и украшенная его крылатым воображением. Эта жизнь шумела вокруг него, как описанная им в „Зависти“ ветка дерева, полная цветов и листьев.
Олеша был непрерывно влюблен в жизнь. Реальность была освещена отблеском каких-то своих внутренних праздников. В Олеше было что-то бетховенское, мощное, даже в его голосе. Его глаза находили вокруг много великолепных и утешительных вещей. Он писал о них коротко, точно, хорошо зная закон, что два слова могут быть неслыханно сильными, а четыре слова – уже вода.
В углу гостиничной комнаты стояла самодельная палка. На ее крючковатом набалдашнике висела клетчатая кошелка.
– Вот, – сказал Олеша и кивнул на кошелку, – когда придет последний час, я уйду отсюда пешком в Николаев, а потом в Херсон. Чтобы дойти, нужно ни о чем не думать, а только идти, идти, идти, пока держат ноги… Кстати, достаньте мне какую-нибудь карту, хоть из школьного атласа. Карты у меня нет.
Я слушал его и засыпал сидя. Надо было лечь хоть на час, отдохнуть. Олеша пошел вместе со мной по пустым коридорам гостиницы выбирать самую лучшую комнату.
Почти все окна были выбиты взрывной волной. По коридорам, вздувая пыльные бордовые портьеры, носились сквозняки. Вслед им трещали засохшими листьями пальмы.
Сон у меня прошел. Мы ходили по комнатам и привередничали, развенчивая одну комнату за другой. Одну за то, что в ней пахнет яичным мылом, другую – за разбитое трюмо, третью – за картину Маковского „Боярский пир“, запыленную известкой от недавнего взрыва.
Наконец мы выбрали самую маленькую и темную комнату. Она выходила окнами во внутренний дворик. Там росли вековые платаны.
– Это, – сказал Олеша, – будет, пожалуй, самая безопасная комната. Прямо блиндаж.
Я тотчас уснул, не раздеваясь. Проснулся я от далекого гула уходящих бомбардировщиков. Закатный свет золотился в старом, будто чешуйчатом стекле открытого окна. Я вскочил и пошел к Олеше. В номере его не было. Я нашел его в узком и темном зале знаменитого ресторана при „Лондонской гостинице“.
То был исторический ресторан. Как принято говорить в газетных очерках, „его стены видели“ многих знаменитых людей. Недавно еще этот зал сверкал хрусталями, серебром, орхидеями и мельхиором. Твердые синеватые скатерти на столиках холодили пальцы. Электрические лампочки загорались под вычурным лепным потолком, наполняясь апельсиновым светом. В серебряных ведерках таял лед, и меню было совершенно роскошным.
Сейчас зал был пуст, темен. Под потолком болезненно светилась единственная синяя лампочка – ее не гасили даже днем. И только два старых, как Одесса, седых официанта в помятых белых куртках бродили по залу, подавая пустой чай и черную скользкую вермишель. Олеша сидел за одиноким столиком с молчаливым негром – актером Одесской киностудии.
– Только что был налет, – сказал мне Олеша. – Вы его проспали. Ну, что вы скажете „за Одессу“?
Я сказал, что город изменился с начала войны, замер и одесситы потеряли традиционную живость.
– Че-пу-ха! – сказал Олеша раздельно и внятно. – Сивый бред. Одесситы не сдаются и не умирают. Их остроумие, их пресловутые „хохмы“ замешены на бесстрашии. Храбрость чахнет и умирает без острых слов. У вас предвзятое представление об одесситах. Так же, как, скажем, о Диогене.
Я прекрасно понимал, что я здесь ни при чем, что свое мнение о Диогене я никогда при Олеше не высказывал, хотя бы просто потому, что у меня его не было, Диоген был только поводом для какой-то острой выдумки.
– Вот, – сказал Олеша, – все, в том числе и вы, считают Диогена главой циников. А какой он циник! Он робкий, бестолковый старик. Жил, между прочим, в бочке. От бестолковости. А бочка все-таки какая-никакая, а жилплощадь. За нее надо платить. У Диогена, конечно, никогда не было ни копейки, ни драхмы. Хозяин бочки постоянно собирался выбросить старика из бочки за долги. Тогда Диоген шел к друзьям и знакомым и начинал, краснея, просить: „Дайте, если будет ваша милость, денег на бочку“. Боже мой, какой подымался вой и визг! „Деньги на бочку!“ Нахал! Рвач! Циник!»
Молчаливый негр неожиданно захохотал. Олеша метнул на него быстрый взгляд и сказал:
– Одесситы так же мужественны и смешливы сейчас, во время войны, как и всегда. За это время я видел здесь героизм – очень простой, необыкновенно тихий для одесситов с их шумным характером, иногда веселый, иногда торжественный. Его трудно увидать. Часто не замечаешь, что ты – его свидетель. Пойдемте походим по городу, и я могу поручиться, что где-нибудь мы увидим старую, ни перед чем не сдающуюся Одессу.
Мы вышли. Прозрачный, будто много раз процеженный, воздух розовел от заката. Бульвар шумел.
Над морем шли в сторону Очакова фашистские эскадрильи. Их веско и гулко обстреливали морские зенитки.
Мы пошли на Греческий базар. Там, по словам Олеши, еще доживала последние часы чайная, где давали настоящую молдавскую брынзу. Но мы не дошли до Греческого базара. Нас настигла воздушная тревога. Милиционеры открыли ожесточенную пистолетную пальбу в воздух (очевидно, для тех, кто не слышал тревоги по радио). Кроме того, они загоняли всех прохожих во дворы.
– Подчинимся, – сказал Олеша. – Поверим, что бомбы падают только с фасадов.
Мы вошли в первый же двор. Те, кто не был в Одессе, могут представить эти греческие дворы с чужих слов, но никогда не поймут, в чем их прелесть. Надо увидеть такой двор или пожить в нем хоть несколько дней, чтобы это понять.
Сухое описание вряд ли что-нибудь даст читателю. Но все же я попробую описать эти дворы.
Прежде всего – это прямоугольные внутренние дворы, окруженные со всех сторон старым двухэтажным домом. Единственный выход из этих дворов – подворотня на улицу. Все комнаты и квартиры из обоих этажей выходят на старые деревянные террасы и такие же деревянные лестницы.
Террасы тянутся вдоль стен дома, шатаются и скрипят. Они служат прямым и самым оживленным продолжением комнат и квартир.
На террасах жарят на керосинках скумбрию, готовят икру из «синеньких», купают детей, ссорятся всем домом, стирают белье в пышной пене, гладят, а ночью даже спят «в холодке».
Мы вошли в такой двор. Он был пуст.
Немецкие бомбардировщики пикировали с гнусным воем. Где-то вблизи грохотали взрывы. По камням двора щелкали осколки зенитных снарядов.
Мы с Олешей стали под навесом верхней террасы, чтобы укрыться от осколков. Рядом с нами сидел на ящике и спал старый дворник с рваным противогазом на ремне. Он так и не проснулся, несмотря на грохот, вой, свист, щелканье железа о камни двора и пыль. Ее вдувало в подворотню целыми залпами.
Против нас мы увидели крыльцо с дверью в отдельную квартиру. К двери была привинчена медная дощечка с выгравированной надписью: «Зубной врачъ И. С. Вайнтраубъ».
Твердый знак после фамилии свидетельствовал, что Вайнтрауб живет здесь с незапамятных времен, еще до революции.
– Еще до революции, – заметил Олеша. – Это сейчас звучит для нас как «еще до рождества Христова» или «еще до всемирного потопа».
Рядом с крыльцом было венецианское окно с задернутыми занавесками. За ними висели черные листья фикуса.
Завыл самолет. Загремели, напластываясь железными обвалами, взрывы и залпы зениток.
Тогда мы увидели простое, ничем не примечательное зрелище, и я, между прочим, до сих пор не понимаю, почему мы с Олешей долго хохотали, вспоминая о нем.
Кто-то гневно раздернул занавески на окне, ударил ладонью в раму, и она с треском распахнулась. Створки окна отлетели к стене.
В окно высунулся старый небритый еврей в спущенных подтяжках и с газетой в руке. Он, должно быть, спал и прикрывал газетой лицо от мух. Взрывы и вой самолетов его разбудили.