Маргарита показала мне также своих кур и домашних птиц и провела в хлев, чтобы я подивился, как выросли и похорошели мои телятки. Со временем, объявила она, когда они начнут давать приплод, остальные коровы будут постепенно заменены этой породой.
Бывая в Тунберге или Пирлинге, я всегда привозил Маргарите то редкостный цветок или камушек, какого не было в ее коллекции, то ленту или другую какую мелочишку, вроде шкатулки для ниток, иголок и булавок. Маргарита, в свою очередь, начала вышивать для меня цветы на шелковом платке, говоря, что сошьет из него чехол на мой большой бювар, где я держу свои бумаги. Затем она вышила шелками и золотом нарядные коврики с яркими лентами, чтобы поддевать вороным под шейную упряжь для моих парадных выездов.
По праздникам и воскресеньям мы ездили вместе в зиллераускую церковь, и когда она сидела с отцом на почетной скамье, все взоры были обращены на ее красоту. Полковник в таких случаях надевал жалованную золотую цепь, а Маргарита блистала в шелковых робах с коротким шлейфом. Мне же она была всего милей в домашних платьицах, в каких сиживала с нами в библиотеке или бродила по полям и лесам, где нарядные платья только стесняли бы ее.
К концу лета я в поисках одного особенно редкостного цветка забрался на самый гребень Дустерского леса, так как знал, что он цветет именно в это время года, и Маргарита очень обрадовалась подарку.
В таких занятиях проходило у нас лето. Мы, как и прошлый год, без конца бродили по горам, лесам и полям, с той, однако, разницей, что теперь заходили много дальше, нежели предыдущим летом, а порой совершали трудные переходы, чтобы забраться на отдаленную вершину, откуда открывался особенно живописный, ласкающий душу вид на великолепие и красу лесов или же на грандиозное зрелище теснящихся утесов, низвергающихся ручьев и могучих деревьев.
В течение всего лета я больше ни разу не спросил Маргариту, любит ли она меня, и только однажды поздней осенью, когда пожелтевшая листва кустарников облетела и только дубы еще стояли в своем багряно-золотом великолепии, — мы отдыхали в дубовой роще под любимым раскидистым деревом ее отца, — я снова спросил:
— Любите вы меня, Маргарита?
— Я люблю вас, — отвечала она. — Люблю как ничто и никого на свете. После батюшки вы для меня самый дорогой на земле человек.
На этот раз она даже не потупилась, и только щеки ее зарделись нежным румянцем.
— Я тоже люблю вас всей душой, — отвечал я. — Люблю как никого на свете, а так как я потерял всех близких, вы — самое дорогое, что есть у меня на земле. И я буду любить вас вечно, одну только вас — здесь, покуда жив, на этом свете, а также и на том свете, когда умру.
Она протянула мне руку, и я крепко сжал ее в своих. Оба мы молчали, не размыкая рук и устремив глаза на увядшую траву. По траве были разбросаны листья, слетевшие с кустарника, и уже не греющие лучи осеннего солнца играли меж стволов, окрашивая ветви в яркий багрянец.
Потом мы вернулись в дом, и Маргарита долгие часы читала полковнику вслух. Я некоторое время слушал ее чтение, а ввечеру собрался домой.
Ах, жизнь была прекрасна, несказанно прекрасна. Однажды я преклонил колени на скамеечке, стоявшей перед моим окном, за которым высилось ночное небо, усеянное множеством осенних звезд, и возблагодарил творца, ниспославшего мне такое счастье.
С тех пор как скончались мои близкие, не было у меня такой счастливой поры.
Я ежедневно навещал Дубки. С наступлением зимы, когда я бывал занят не только первую, но и вторую половину дня — отчасти из-за долгих ночей, не дававших мне встать достаточно рано, отчасти из-за умножившихся заболеваний, — я, невзирая ни на что, лишь бы позволял поздний час, ежевечерне наведывался к друзьям — посмотреть, как догорает последняя охапка поленьев в большом камине, топившемся в библиотеке. Если же я приходил домой мокрый до нитки, так как нередко, оставив повозку или сани, пробирался к больному по раскисшим сугробам или непролазным лужам, то и тогда, придя домой и переодевшись во все сухое, отправлялся наверх по занесенному снегом полю Мейербаха и через поросший ясенем холм.
Когда же наплыв больных убывал и я еще с вечера обещался прийти завтра пораньше, при дневном свете, Маргарита загодя становилась перед входной дверью и, защитив рукой глаза от блещущих облаков и сверкающих белизною горных вершин, глядела на уходящую вниз отлогую равнину. Потом она признавалась мне, что высматривала меня.
Так проходила зима. Мы читали книги и фолианты из богатого собрания полковника или беседовали. Полковник расспрашивал меня о житейских обстоятельствах того или другого лесного жителя, и, когда я делился с ним тем, что знал, всегда оказывалось, что он осведомлен лучше. Иногда заходил на огонек кто-нибудь из соседей. Полковник угощал его хлебом и вином, и посетитель еще до наступления позднего вечера спешил уйти домой.
В светлые дневные часы мы с Маргаритой снова и снова возвращались к висевшим в доме картинам. Маргарита обращала мое внимание на то или другое и поясняла, если я чего не понимал.
Тут она была более искушена, чем я, так как с детства сжилась с этими картинами и во многое была посвящена отцом. Уму непостижимо, сколько прекрасного и чудесного таит в себе хорошая живопись. Потом, выйдя под открытое небо, мы уже другими глазами глядели на небо, облака и прочее — и радовались тому, что картины так верно передают впечатления от живой природы. А бывало и так, что Маргарита пересказывала мне все, что узнала от меня, и спрашивала, доволен ли я ею?
Порой полковник садился за стол и принимался набрасывать на бумаге планы и эскизы всевозможных переделок, украшений и новых замыслов, на которые он был неистощим. Мы обсуждали его наброски, всегда очень увлекательные и вычерченные с таким тщанием и вкусом, как если бы они вышли из-под пера юноши, исполненного энтузиазма и задора. Я почерпал из этих эскизов полезные уроки и снова принимался переделывать свой чертеж письменного бюро, который мечтал со временем увидеть исполненным в твердом дубе. Прежде чем обратиться к резчику, я решил представить его на суд полковника.
Несколько раз они с Маргаритой все же заезжали ко мне, а последний раз я даже втихомолку отослал гнедых в Дубки и отвез гостей на моих вороных, которые ради такого случая обновили ленты, расшитые для них Маргаритой.
Порой, когда на дворе лютовал мороз, а в камине тлели огромные поленья и красноватые отблески огня смешивались с белым светом лампы, окрашивая белоснежную бороду полковника, откинувшегося в своем кресле, в красивый розовый цвет, — мы с Маргаритой устраивались против него, я брал ее руку в свою, и мы долго сидели так, держась за руки, между тем как беседа наша о далеком чуждом мире или же о том, что близко касалось нас, не прерывалась ни на минуту. Полковник, от которого мы не скрывались, ни разу ни словом не коснулся наших чувств. Другие влюбленные прячут взаимную склонность, мы же показывали ее открыто, не поминая о ней ни словом вслух. Так текла наша совместная жизнь. Мы и друг с другом избегали говорить об этом с того вечера, как в дубовой роще объяснились друг другу в любви. У меня не хватало мужества просить у полковника руки его дочери, к тому же мне казалось, что время еще не приспело. И хотя полковник знал о наших чувствах, он никогда не касался их и только делился с нами своими мыслями и наблюдениями и обсуждал свои намерения и планы.
Так прошла зима и наступила весна — самое дорогое, самое желанное время года в нашем полесье. И тут случилось то, что в корне все изменило.
Что не изменилось, так это полковник. Если даже кто-нибудь причиняет ему зло, он считает это недоразумением или ошибкой, жалеет обидчика и не склонен на него сердиться. Разве наша с ним беседа не прямое тому доказательство!
Я так бережно и любовно описал свое возвращение домой, а также ту пору, когда только начинал строиться и хозяйничать, ибо то была простая невинная пора; и так же любовно и подробно описал я приезд полковника — с ней, милой, доброй. То были счастливые годы. Но всему этому пришел конец, и именно она причинила мне жестокие страдания. Но нет, не она — во всем виноват я сам. А теперь передо мной долгий тяжелый искус, и много пройдет лет, пока я его одолею.