Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Немало, должно быть, памятных вещей было так уничтожено и предано забвению в нашем доме. Мне живо помнится зимнее утро, когда решено было пустить на растопку огромный изъеденный червоточиной гардероб с инкрустацией; он высился рядом с кухней, подобно замку. Помню, точно это было вчера, горе, охватившее меня, совсем еще ребенка, когда на величественную махину кофейного цвета обрушился топор и она разлетелась в мелкие щепки, которые, к великому моему разочарованию, оказались с исподу белыми, как сосновые поленья в нашем дворе. Долго потом светлое пятно на стене, у которой стоял гардероб, вызывало у меня чувство поруганной святыни.

А ведь, пожалуй, и не сосчитать, какое множество всякой старины погибло и в вовсе незапамятные времена. Сколько раз, подобрав в мусоре пестрый лоскут, мы, бывало, сооружаем из него флажок на длинной палке и с увлечением играем в паломников, — быть может, некогда этот лоскут был частью кокетливого наряда очаровательной женщины; или же, присев в траву, распеваем: «Маргарита, Маргарита!» Матушка не однажды рассказывала нам о прелестной кроткой супруге нашего предка. Мы распевали «Маргарита, Маргарита!», и лоскут рождал в наших сердчишках благоговейный страх.

С каким усердием человек спроваживает прошлое с глаз долой, и с какой между тем неизъяснимой любовью тянется он к уходящему в вечность, хоть это не что иное, как мякина, отсевки минувших лет. Ибо это — поэзия отжившего хлама, та печально-нежная поэзия, что воспевает следы обыденного, привычного и этим особенно трогает сердце, ибо в них с наибольшей ясностью запечатлены тени усопших — вместе с нашей тенью, что влечется за ними. Потому-то у городских жителей, которые постоянно все обновляют, нет отчизны сердца, тогда как крестьянский сын — пусть он даже переехал в большой город — втайне лелеет томительное чувство любви к покинутому старенькому домишку, где стены и утварь праотцев как стояли, так и стоят. Когда самые кости ушедшего превратились в прах или же рассеяны по траве где-нибудь в углу погоста, в старом жилище все еще стоят облезлые сундуки предков; их задвигают подальше, как ненужную рухлядь, и тут они сводят дружбу с младшей порослью, с детьми.

Есть что-то трогательное в этих немых, косноязычных повествователях незнаемой истории старого дома. Сколько горя и радости сокрыто в нечитаных страницах такой истории, да, в сущности, так и остается сокрытым. Златокудрое дитя и новорожденная муха, играющая рядом в золотых лучах солнца, — вот последние звенья этой длинной безвестной цепи, но они же — и первые звенья другой цепи, быть может, еще более длинной, еще более незнаемой; и все же это — цепь родства и близости, а ведь как одиноко стоит в таком ряду отдельно взятый его представитель! И если картина — пусть и бледная, выцветшая, обломок, пылинка расскажут ему о тех, что были до него, он сразу почувствует себя не столь одиноким. А ведь как незначительна подобная история; она восходит лишь к деду или прадеду, повествует лишь о крестинах, свадьбах, погребениях, о родительской заботе — и все же как много любви и страданья в ее малой значимости! В той — большой — истории заключено не больше, она, в сущности, лишь обесцвеченное обобщение этих малых картин — обобщение, в котором опущена любовь и все внимание отдано кровопролитию. Но только тот, великий, златой поток любви, докатившийся до нас спустя тысячелетия — через неисчислимые материнские сердца, через отцов, невест, братьев и сестер, — только он являет собой правило, а о нем-то и забывают писать; тогда как ненависть — исключение, а о ней рассказывают тысячи книг.

Покуда был жив батюшка, ничто из докторского достояния не задвигалось в дальний угол; батюшка высоко чтил память доктора и постоянно читал его рукописную книгу в кожаной папке; потом она куда-то затерялась. При жизни батюшки старинная утварь окружала нас несмываемой летописью, и мы, дети, вживались в нее, словно в старую книжку с картинками, ключом к которой обладал только дедушка, он, единственно живой жизнеописатель доктора, своего отца.

Когда порой, вечерами, он сидел среди этих реликвий и мысленно углублялся в книгу своей юности, единственными письменами которой были глубокие морщины и седые волосы, и рассказывал о делах и приключениях доктора, о бесстрашии, позволявшем ему ночью и днем скакать по лесу и степи, торопясь к своим пациентам; вспоминал его шутки и прибаутки, его пузырьки и склянки, отсвечивающие красным и синим, словно карбункул или другой драгоценный камень, и как он правил всем на земле и в воздухе, — тогда не раз случалось, что тот или другой из окружающих памятных предметов вдруг оживал в его рассказе: то ли бутыль в знаменательную минуту давала трещину, то ли склянки не оказывалось на месте, — она упала и разбилась, задетая рукой крестьянина, изувеченного рухнувшим деревом, когда доктор выправлял ему переломанные кости, а в ней-то и было заключено чудотворное зелье, — тогда эти пережившие себя тени обретали для нас несказанное значение и очарование. Мы не решались оглянуться на эти предметы, стоящие в ярком свете свечей и отбрасывающие густые четкие тени: в глубине комнаты притаился высокий узкий шкафик, словно стройная дева рыцарских времен, затянутая в темный корсаж; вечером, казалось, на нем стояли предметы, которых днем здесь и в помине не было; таинственно сверкала аптечка начищенными стеклами, становившимися день ото дня все ярче и краше; рядом стоял кленовый стол с изображением пасхального агнца и часы с башенкой; длинный кожаный тюфяк лежал поверх деревянной скамьи на точеных, крепко вцепившихся в пол медвежьих лапах, а позади виднелось окно с бледными отсветами луны и под ним — фигурное письменное бюро с бронзой, с многочисленными ящичками и резными перильцами, на которых резвились коричневые лягушки, с драгоценной столешницей под выпуклой крышкой, со свисающим сверху чучелом рыси, — вечерами мы не узнавали и боялись его. И когда единственный наш оплот — батюшка, — не придававший этим россказням никакого значения, засыпал в своем углу за печкой, между тем как лунное сияние морозной светлой ночи неотступно глядело в оледенелые окна, в комнате веяло такой призрачной жутью, что она охватывала даже матушку, не говоря уже о служанках, которые сидели вечерами в смежном чуланчике и пряли: случись кому в такое время постучать в ворота, никто и за полцарства не отважился бы выйти посмотреть, кого это принесло в неурочный час.

Я часто задумывался над тем, как это возможно, что столько сверхъестественных явлений и небывалых событий сплелось в диковинный узел в жизни одного человека, моего прадеда, и почему все нынче стало таким обычным и скучным — ведь сейчас совсем не слышно о лихой нечисти и нежити, — и если батюшке случается вечером запоздниться, то либо его задержало лесное бездорожье, либо некстати прошедший дождь.

— То-то и оно, — говаривала бабушка, когда об этом заходила речь, — ныне все измельчало — что птица в небе, что рыба в реке. Если раньше, бывало, в ночь под воскресенье вы ясно слышали плач и стоны из Черного лога или с дальней Гаммеровой пустоши, то нынче окрест такая тишина, словно все вымерло, и только редко кому попадется блуждающий огонек или прикорнувший на берегу водяной. Да и вера у людей повывелась, а ведь старики, от кого мы это слышали, тоже не дураки были, а богобоязненные люди со светлой головой. Молодые хотят быть умней стариков, а, смотришь, с годами и они все больше соглашаются с теми, кто много повидал на своем веку и умудрен жизнью.

Так говаривала бабушка, и я жадно внимал ей, устремив глаза вдаль и заранее с ней соглашаясь, ибо я и без того всему верил свято и нерушимо.

Так было у меня в детстве, и так утекали годы.

В ту пору годы тянулись бесконечно, проходило бог весть сколько времени, пока хоть чуть подрастешь.

Когда я, самый старший, вышел наконец из пеленок, скончался батюшка, и мне вскоре пришлось ехать в аббатство — учиться. Потом в семью вошел отчим и завел новые порядки. В доме появилась красивая мебель и утварь, старье снесли в заднюю нежилую светелку, с до коричневости протравленными стенами. В эту комнатку, выходившую в сад, наспех снесли отставную утварь, и там она в беспорядке и доживала свой век. Да и у меня появились новые мысли и устремления. Но однажды, в большие осенние каникулы, я зашел проведать старину, и мне захотелось навести в комнате порядок. Так я и сделал — тщательно обставил ее этими вещами и долго любовался тем, как меланхоличные лучи неяркого осеннего солнышка освещают и согревают их. Но мне надо было возвращаться к себе в аббатство, а когда срок учения кончился, меня занесло в отдаленный большой город.

3
{"b":"246010","o":1}