Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

                Но эта эстетическая стройность Империи получает, —  по крайней мере, стремится получить — и свое нравственное выражение. Пушкин по-разному видит Петра. То для  него он полубог, или демон, то человек, в котором Пушкин  хочет выразить свой идеал светлой человечности. Таков он  в «Арапе Петра Великого», таков в мелких пьесах. «Пир  Петра Великого» — этоапофез прощения. В стансах 1826  года он «незлобен памятью», «правдой привлек сердца». Но  еще более чем правда и милость, подвиг просвещения и  культуры составляет для Пушкина, как для людей XVIII  века, главный смысл Империи: он «нравы укротил наукой», «он смело сеял просвещенье». Преклонение Пушкина  перед культурой, еще ничем не отравленное — ни славянофильскими, ни народническими, ни толстовскими сомнениями, — почти непонятное в наши сумеречные дни, — не  менее военной славы приковывало его к XVIII веку. Он готов посвятить неосуществленной Истории Петра Великого свою жизнь. И хотя изучение архивов вскрывает для него темные стороны тиранства на любимом лице, он не допу-

                                          ПЕВЕЦ ИМПЕРИИ И СВОБОДЫ                         

==149

скает этим низким истинам омрачить ясность своего творимого  Петра — подобно  тому, как низость Екатерины, прекрасно ему известная, не пятнает образа «Великой Жены» в его искусстве. Низкие истины остаются на страницах записных книжек. В своей поэзии, включая и прозаическую поэзию, Пушкин  чтит в венценосах XVIII века — более в Петре, конечно, — творцов русской славы и русской культуры. Но тогда нет ничего несовместимого между Империей  и Свободой. Мы  понимаем, почему Пушкину так легко дался этот синтез, который был почти неосуществим после него. В исторических заметках 1822 года Пушкин  выразился о своем императоре: «Петр 1 не страшился народной свободы, неминуемого следствия просвещения...» В другом месте назвал его «revolution incarnee» со всей двойственностью смысла, который Пушкин — и мы — вкладываем в это слово.

                *          *         *

                Свобода принадлежит к основным стихиям пушкинского творчества и, конечно, его духовного существа. Без свободы немыслим  Пушкин, и значение ее выходит далеко за пределы политических настроений поэта. В известном «Демоне» 1823 года Пушкин дает такой инвентарь своих юношеских, — а на самом деле постоянных, всегдашних — святынь:

Когда возвышенные  чувства,

 Свобода, слава и любовь,

 И вдохновенные  искусства

Так сильно волновали кровь...

                При видимой небрежности этого списка, он отличается исчерпывающей   полнотой. Чем  больше думаешь, тем больше убеждаешься, что к этим четырем «чувствам» сводится всеоткровенство — это его virtutes cardinales, говоря по-католически. Правда, это еще не весь поэт. Пушкину не чужды и virtutes theologales, на которые он бросает, намек в «Памятнике»: «милость к падшим». Чем дольше Пушкин живет, тем глубже прорастают в нем христианские семена (последние песни «Онегина», «Капитанская дочка»). Но «природный» Пушкин,  —  иначе говоря, Пушкин, созданный европейским гуманизмом, — живет этими четырьмя

==150                                                           Г. П. Федотов

заветами: свободой, славой, любовью, вдохновением. Он никогда не изменяет ни одному из них, но если можно говорить об известной иерархичности, то выше других для него свобода и творчество. Он может во имя свободы указать на двери любви:

Беги, сокройся от очей,

Цитеры  слабая царица...

                И во имя ее же поставить славу рядом с рабством:

Рабства грозный гений

И Славы  роковая страсть…

Но никогда, ни на одно мгновение своей жизни Пушкин не может отречься ни от свободы, ни от творчества.

                Следя за темой Империи у Пушкина, мы, в сущности, следим за политической проекцией его «славы». Приступая к свободе, не будем сразу ограничивать ее политическими рамками. Движение этой темы у Пушкина во всей ее пол ноте может многое  уяснить и в изменчивой  судьбе его политической свободы.

                «Свобода», «вольность»  «воля»... особенно  «свободный»,  «вольный»... Нет слов, которые чаще бросались бы в глаза при чтении Пушкина. Пожалуй, они встречаются так час то, что мы к ним привыкаем, и они перестают звучать для нас (в этом омертвении привычного совершенства главная причина нередкой у нас холодности к Пушкину). Осознаем ли мы вполне смысл таких строк:

                Как вольность, весел их ночлег?..

                Чувствуем  ли мы  всю странность  этого образа:

...под отдаленным сводом

Гуляет вольная луна, —

издевающегося над всеми законами астрономии?    В невиннейшей «Птичке» способны ли мы, подобно ум ному цензору, разглядеть серьезность и почти религиозную силу пушкинского свободолюбия:

За что на Бога мне роптать,

 Когда хоть одному творенью

Я мог свободу даровать?

                                       ПЕВЕЦ ИМПЕРИИ И СВОБОДЫ                          

==151

В чем только, в каких образах Пушкин не искал воплощения своей свободы! В вине и пирах, в орле, «вскормлен ном на воле», и в беззаботной «птичке Божией», в волнующемся море  (это один из главных ликов свободы) и в  линии снеговых гор. Свободе посвящены всецело поэмы  (помимо неудавшегося юношеского  «Вадима»): «Братья- разбойники», «Кавказский пленник», «Цыган».Из поздних свобода, конечно, одушевляет «Анджело».

                Но, в отличие от темы Империи, тема свободы непрестанно движется. Пушкин не только находит все новые ее  воплощения — от иных он отрекается, хотя у Пушкина отречение никогда не бесповоротно. За сменой форм ясно  изменение в самой природе пушкинской свободы: не только в творчестве, но и в живой личности поэта.

                В лицейские и ранние петербургские годы свобода впервые открылась Пушкину в своеволии разгула, за стаканом  вина, в ветреном волокитстве, овеянном музой XVIII века.  Парни и Богданович стоят, увы, восприемниками свободы  Пушкина, как Державин — его Империи. Но уже восходит  звезда Шенье, и поэт Вакха и Киприды становится поэтом  «Вольности». Юношеский протест против всякой тирании  получает свою первую «сублимацию» в политической музе.  В сознании юного Пушкина  его политические стихи —  серьезное служение. В них дышит подлинная страсть, и  торжественные классические одежды столь же идут к ним,  как и к революционным   композициям  Давида. Но  у  Шенье есть и другой соперник: Байрон. Политическая свобода в лире Пушкина, несомненно, созвучна той мятежной  волне страстей, которая владеет им, хотя и не всецело, в  начале 20-х годов: тот же взрыв порабощенных чувств, та  же суровая энергия, та же мрачность, заволакивающая на  время лазурь. В эти годы, на юге, море («свободная стихия») становится символом этой страстной, стихийной  свободы, сливаясь с образами Байрона и Наполеона. Но  как близок катарсис, аполлиническое очищение от страстей! В «Цыганах» мы имеем замечательное осложнение темы  свободы, в которой Пушкин совершает над собой творческий суд: свободу мятежную он судит во имя все той же, но высшей свободы.

                Алеко порвал «оковы просвещения», «неволю душных городов», и это первое освобождение — байроническое —

==152                                                     Г. П. Федотов

остается непререкаемым. Он прав в своем бунте против цепей условной цивилизации. Он ищет под степными шатра ми свободы и не находит. Почему? Пушкин верит, или хочет верить, что «бродячая бедность» цыган и есть желанная «воля»:

Здесь люди вольны, небо ясно...

                Но этой ясности Алеко не дано. Он несет в себе свою собственную неволю. Он раб страстей:

Но, Боже, как играли страсти

Его  послушною       душой.

                Грех Алеко в «Цыганах» не столько против милосердия, сколько против свободы:

149
{"b":"245993","o":1}