Игорь толкнул дверь.
А у входа в раздевальню он увидел Лиду: швейцар подавал ей шубку серенькую, коротенькую, пушистую — знакомую.
Глава девятая
И промелькнет сейчас шубка серая — зверьком серым, пушистым. Так мелькала не раз по оснеженному двору, сбегая с крылечка, еще вся в поцелуях, еще вся унизанная неповторными ночными словами любви, но уже обвеянная холодком предутренним, арбатским, чтобы снова на рассвете порвав жаркий круг, к вечеру заново ковать его, заново восстанавливая, звено за звеном, и сладкую горечь губ прильнувших, терпкий шепот, и крылечко, и узкий стежок к калитке. Из-под ног рванулся пол: покатым стал, непокорным; все покачнулось: вешалки, лестница, кверху уходящая, вереница шуб, пальто, зеркало.
И если даже не глядеть прямо, и если даже заставить не оборачиваться, а только твердить себе: держись, держись стойко! — в зеркале, на глади серой, отражается шубка серая.
И — спиной к какому-то косяку — крепче, крепче! — и лицом к зеркалу, задыхаясь, точно из промозглого карцера вырвался на простор и воздух глотаешь алчно, не отрываться от чудесного отражения, впиваясь следить за каждым движением плеч, рук.
И помнить, и помнить, что зеркала тускнеют, что миг назначенный стирает отражение, как губка в руках взрослого детские каракули на доске, что раскрытая дверь и ночь безглазая за дверью поглощают безвозвратно.
Вот уже ведет ее к порогу тот, — второй, высокий; первого — Сизова — Игорь узнал: вместе в апрельские дни, в оттепель российскую, когда от Белого моря до Черного переливчато проносилась первозванная весна, уламывали кронштадтских моряков быть добрыми и мягкими под стать весне.
Что, и он теперь состоит в подрывателях основ и, отложив в сторону Уольтера Патера, переводы свои из Овидия и шелковое белье, зовет к черному караваю?
Тускнеет зеркало, косяк шатается — спрашивай, спрашивай себя, почему они очутились тут, что привело их сюда, какая московская завируха закинула их в залу «Эстетического клуба» — и без ответа лови ускользающее отражение в мертвом зеркале, мертвый в мертвом.
Уходят, уходят…
Так вот они, друзья ее новые, спутники подпольные — созидатели, распределители, кожаные евангелисты от…
Промелькнет, промелькнет сейчас шубка серая — ускользнет из рук последняя дощечка, несись тогда невозбранно упавший за борт, в зелено-мутный провал взбаламученной хляби, ко дну вышвырнутым камнем.
И сорвалось:
— Лида! — И все сгинуло: бестолочь пустых дней, и чечетка негритянская, и Рыжик, и московская пустынь белая, и гусар в фуфайке, и постскриптум Корнея Петровича об истории, и бастион из сосисок в «Уголке Стрельны» — зеркалом безмятежным затянуло провал: ни ряби, ни волн, ни всплеска — беззвучное ровное море и такое тихое, такое беспредельно глубокое небо над головой.
С Сизовым просто: назначить день, час и распрощаться, но как с Янеком?
Как сказать ему, как объяснить? И вот так: глазами к широкому пальто на углу, сквозь темень ловить на лице каждую морщинку, каждую складку, не видя угадывать их, не видя узнавать, что лоб стал круче — и слушать, и слушать, как Янек поучает Сизова, как распекает индивидуалистов, как Сизов посмеивается: «Ладно уж, слыхали». И вот так: заживо распятой на перекрестке двух улиц.
А широкое пальто не шевелится, широкое пальто ждет — и знает Лида: застынет, но не уйдет, омертвеет, но не сдвинется с места, точно все прежним обернулось, точно ждет-поджидает у Сивцева Вражка.
Наконец-то прощается Сизов, но как медленно, как отвратительно-тягуче выползают слова — тянучка, тянучка липкая… так в детстве вязла в зубах, приторная, — да, да, все помнит, сделает… да, да, конечно, московские не учитывают всего, но об этом завтра… отчасти Янек прав, но все это… да-да, исподволь, ну, конечно, да, да…
Распахнула шубку — дышать нечем; шапочку сдернула — огнем обдает: здесь, здесь Игорь, рукой подать, только окликнуть, только остаться одной.
И вот никогда не упомнит, что зашептала она тогда Янеку, что насказала ему в свалке слов бессвязных, как распахнула перед ним душу свою, словно шубку.
Уходил Янек — не оборачивался; прямой исчез на прямой улице, прямое с прямым слилось.
И от угла оторвалось широкое пальто.
Оцепеневшее море: ни гребней, ни всплеска — и такое глубокое, такое бесконечно тихое море.
Можно наконец руки опустить, так, легко, кинуть их, не утруждая себя, будто сон тебя вяжет — ласковый, бережный, благостно опутывая ворсинками мохнатыми, можно не думать о спасательных поясах, о черных караваях, о рыжих комитетчиках, о белых булках, — неподалеку от оборванцев, людей прохожих без имени и звания, на такой же скамье, как и они, прилег Игорь, и голову его, как некогда голову Шелапугина, в телеге, по пути жуткому, приняла Лида в ладони свои:
— Горя мой! Горя мой!
— Горе твое? — И засмеялся впервые за это время. — Куда ты — туда и оно. А ты скрыться хотела.
— Молчи, Горя, молчи! — И в горести беспомощно прикрыла шапочкой рот его, — маленькой шапочкой маленькая женщина.
Целовал шапочку.
— А я ведь искал тебя. Только с постели — и за тобой.
Упала шапочка, отлегли ладони, похолодев: умеет одно человеческое сердце так незаметно, будто походя, бить по сердцу другого.
— И пошарил же я по Москве, пока первую ниточку нашел. Большие вы конспираторы. Скажи, скажи, шубка серая, а ты за горем своим пойдешь?
— Куда? — И вернулись ладони, еще боязливые, но бессильные оторваться: вся жизнь в пальцах, вьются пальцы — крылья в тенетах; под пальцами губы — не отлететь от них, терпких и милых, милых и бьющих. — Горя мой!.. Горя мой!..
И так долго, и так только одно:
— Горя, Горя мой!..
Телега, путь… путь и телега…
Темная, темная ночь — осторожно, стекло! — и надо, и надо в ночь уходить, приходить, появляться, исчезать.
Еще раз распахнула шубку: нечем, нечем дышать, а под шубкой губы целуют — губы целуют и губы же предают пытке нещадной:
— Всюду, куда позову. Вот, примерно, не пойдешь со мной к морю синему, к кипарисам?
— Молчи! Молчи!
— Сниму я там домик небольшой. Назову его «мечтой труженика». А, каково названьице? Мечта после трудов праведных, после всех бурь, комитетов, матросов с сережками и царевококшайских Робеспьеров. Не пойдешь?
— Молчи. Молчи.
— А в никуда, но подальше, но со мной? Но спасти меня?
Всколыхнулась серая шубка — и поникла, будто подстрелили зверька пушистого насмерть.
— Кончено? С ними? Навсегда? — Ладони умирали — и, зарываясь потухшим лицом в ее колени, глубже, все глубже, он попросил: — Обними, обними меня крепче. Так долго еще плыть.
1923 г.
Человек за бортом или бегство в голубой покой
(вместо послесловия)
Андрей (настоящее имя — Юлий Михайлович) Соболь родился 13 мая 1888 года в Саратове, а застрелился 12 мая (накануне дня рождения) 1926 года в Москве, на Тверском бульваре. В классически малые 38 лет прожитой жизни уместилось — на сегодняшний взгляд — необычайно много: многолетние скитания по России и — позднее — по Западной Европе, революционная деятельность и более двадцати изданных книг, в том числе и четырехтомное собрание сочинений, подготовленное накануне, но вышедшее уже после самоубийства автора.
В 14 лет Андрей Соболь ушел из семьи; жил, по его словам, в Ирбите, на Урале, в Нижнем Новгороде. Был суфлером летнего театра оперетты в Северо-Западном крае. В 16 лет примкнул к революционным кружкам, через два года (в 1906) был арестован, судим и приговорен к четырем годам каторги. Отбывал ее в Зерентуе (Забайкалье). Примкнул к партии эсеров.
В 1909 году бежал за границу и вплоть до начала Первой мировой войны пять лет скитался по городам Западной Европы. Когда началась всемирная бойня, Соболь пытался записаться во французскую армию волонтером, но по здоровью не был зачислен. Тогда же он стал печататься. Вообще-то писать Андрей Соболь начал очень рано, но серьезно литературой занялся только в 1913 году. В журнале «Русское богатство» появился его первый рассказ, а вскоре — и второй — в журнале «Заветы».