Ох, как жгут угли, и нечем залить их! Багряный листопад, словно кровью политый, — кровавая полоса от берега волжского к Москве… В чем правда твоя, Москва?
Где правда моя, кашенцевская, купленная недешево?
Где правда единая? Ох, жгут, жгут угли, и не затоптать их и не выкинуть, прахом развеяв по ветру…
И губы были сухи по-прежнему… как вот сохнет душа, — проклятая, хоть бы высохла раз навсегда, хоть бы раз навсегда перестала то ныть, будто раздираемая сотнями колючек придорожных кустарников — одна дорога за другой, все дороги да дороги, а глянешь: бездорожье, безысходный тупик, — то сжиматься, как вот сжимаются игрушечные шары, воздух выпуская, когда продырявишь их, цветные шары — цветные… трехцветные флаги российской державы… красные флаги над Кремлем… смешались краски, цвета, в пору захлебнуться душе человеческой смесью огневой — горит, горит душа… Где правда твоя, Москва? В чем правда моя, кашенцевская — разбросанная, раскиданная? Все смешалось и убегает из-под ног, убегает тоненькой веревочкой одна последняя, такая незаметная дорожка… ох, жгут, жгут угли — лови!..
Мучительно стиснув зубы, Кашенцев мял потухший окурок; с помоста неслось:
…Яблочко, яблочко, куда котишься?
В Чеку попадешь — не воротишься…
На пейзанке звенели бусы; чавкали рты; по напудренным женским подбородкам стекал жидкий крем пирожных.
Кашенцев ждал до одиннадцати. В двенадцать часов в комитете заслушивали экстренный доклад только что приехавшего товарища с Волги.
Самарский товарищ мимоходом докладывал о заколоченных московских лавках, о двадцати двух разрешениях на получение подтяжек, о брожении в Красной Армии, о дохлых лошадях на углу Кузнецкого моста, о библиотеках, идущих на отопление казарм, о комиссарских автомобилях, о подвалах на Лубянке.
— Мы это знаем, — прервал его вдруг Кашенцев, сдавленно, с хрипотой. — К делу!
— Voila! — сказал докладчик, жительствовавший в 1909 году в Париже, и слегка обиделся.
Во втором часу ночи было постановлено, что для развития намеченного плана в Москву должен направиться член комитета.
Асаркисов, сонно пропуская сквозь пальцы ассирийские завитушки, предложил Кашенцева.
Беатриса Ароновна высоко занесла руку:
— Я за Кашенцева. — И вбок бархатно пропела Кашенцеву: — Я вас от души приветствую.
Самарский гость, чиркнув в записной книжке, перешел ко второй части доклада:
— Итак, в сознании всей важности момента, мы на съезде полностью выявили непреклонную волю всего крестьянства, широких рабочих масс и…
Кашенцев нагнулся к Беатрисе Ароновне:
— Где вода?
Беатриса Ароновна качнулась испуганно:
— Где беда? Где?
Кашенцев усмехнулся:
— Не беда. Вода где? Душно, пить хочется. Внизу, да? — И продолжая усмехаться, тихонько пробирался к выходу.
Завизжала винтовая лестница; в магазине по книжным полкам шуршали мыши, в прорезе ставни пробивалась острая полоска уличного фонаря, точно сабельный клинок, сверкая, надвое рассекал сумеречную завесу.
Сбоку от лестницы Кашенцев присел на полуразвороченный тюк, пощупал — брошюрки, садясь, вытащил одну, на острие полоски разобрал: «Учредительное Собрание — хозяин земли русской», уронил книжку; сдуру ткнулся в ноги потревоженный мышонок; пахло клеем. Отводя голову в сторону, Кашенцев полез в карман и, раздирая высохшие, жаждущие губы, сунул револьвер в рот.
Наверху самарский уполномоченный заканчивал доклад:
— …И на пути нашем мы не сворачивали и не свернем знамени своего, полученного нами, подлинными наследниками, из холодеющих рук великих наших…
Глава пятая
По украинским полям отскрипели возы. Золотое зерно по верным, стойким, налаженным дорогам, в вагонах надежных, за семью печатями, уплывало за Рейн — золотым дождем обливая Кенигсберг, Лейпциг, Берлин — туда, где утро — утро, полицейский пост — полицейский пост, подданные — подданные. Металлоустойчивые каски не смотрели ни вправо, ни влево и, охраняя вагоны, маршруты, глядели только прямо:
— Dahin!
В леса, за Днепр уходили, убегали из деревень, с хуторов одиночки, десятки, сотни; дымились подожженные избы, курились стога; под короткими тесаками, добротными, немецкими, падали, визжа, жирные поросята; в сенях, в амбарах женщины, царапаясь, кусаясь, отбивались от курток с крестами за доблесть.
На сахарных заводах секли непокорных, мятежных; воя в ночь, в тишь, в безлюдь, поднимались с земли изнасилованные девушки; в Киеве, от Липок, заворачивая к Крещатику, лихо гарцевали оперные личные конвойные украинского гетмана; в городской думе говорили о социализме.
Мимо опустошенных мазанок солдаты вели лошадей; с отпускными — домой, dahin — отъезжали чемоданы, набитые до отказа рукодельными ширинками, головками сахара, свертками хрома, вышивками по полотну; под мостами, у околиц, на опушках валялись трупы, слеталось воронье; на свекловичных полях густо поливалась земля человеческим потом, на Крещатике со всех углов каскадом типографских красок изливались афиши о лекции известного петербургского литератора на тему: «Женщина — корова, мужчина — бык, что такое любовь?» — на Подоле втихомолку избивали евреев бородатых и евреев бритых; обер-лейтенант Фостер, австриец, похожий на графа Эстергази, тонкостенный, душистый, угощал русских журналистов отменными сигарами, превосходным ароматным ромом и составлял смету для независимой демократической русской газеты.
Молча, раз навсегда потемнев, следил Игорь за бегом дней, событий: на рассвете уходил, на рассвете приходил; точно покорный толпе, он плыл вместе с нею — плескалась мутная река, но уже глухо, временами трещала плотина. И треск ее, близкую угрозу, слышал Игорь — странник без пути, путник без дороги.
И он искал — и треск, и поиски были слиты в душе опустошенной, но насторожившейся.
Так, во тьме срываясь в пропасть, зная, что нет спасения, все ж уносишь с собой в небытие память о звезде утренней.
По утрам с заборов, со столбов срывали большевистские прокламации, но они снова появлялись, немедленно, неуклонно, в заводах и в мастерских стучали не только железные молотки, и не только в горнах вспыхивали искры; казармы охранялись тройной цепью.
У дверей кабаков, паштетных, гулко, переливчато, с южной отвагой, с северной медлительностью торговали романовскими, думскими, керенками; перелистывались шибко ассигнации, словно календари для справок, — мелькали Екатерины, Петры, двуглавые, но без скипетра и державы демократически оскопленные орлы; пели румыны, греки; кокаин и предохранительные средства, патентованные, заграничные, продавали непоющие евреи и неизвестной национальности молодые люди, похожие на безработных крупье; писатель Борский, любимец питерских модисток, знаток женской души и неразделенной страсти, народник, когда-то пострадавший, в мундире полковника варты, красным карандашом рыскал по газетным гранкам.
То тут, то там показывались оселедцы, алели жупаны, — пока что сечевики охотились на Подоле. В кабаре, в шантанах, в ресторанах, на банкетах, на юбилеях пили за Николая Николаевича, за Учредительное Собрание, за Веру Холодную, за монархию, за вольную Украину, за Дмитрия Павловича, за свободную русскую печать.
Пили скопом, в одиночку, по подписке, по случаю, в будни, без случаев, в праздники, пили за единую и неделимую Русь, за немецких охранителей, за московские калачи, за сенегальские полки, вот-вот идущие на Украину, за Запорожскую Сечь, за встречи в Питере у «Медведя», за встречи в Москве в «Славянском базаре», за Российские Соединенные Штаты, за патриарха всея Руси, за бабушку русской революции, за Государственную Думу, за Марию Федоровну, за цыганку Стешу.
Горели деревни, угонялся скот, полновесное русское зерно по твердо налаженным дорогам, где вехи — каски остроконечные, металлостойкие, плыло, уплывало за Рейн.
В Липках замирали часовые у дверей германского дворца; бывший немецкий шпион, уличенный охранник, журналист Дошко, в своей газете собирал вокруг себя живые творческие силы на борьбу с московскими насильниками, — летели пятизначные авансы; офицерские отряды пробирались на Дон; в «Союзе вольных страстей» отдавались гимназистки за ужин, за щепотку кокаина, на Крещатике вербовали добровольцев; из кафе в кафе переходили накрашенные сборщицы в пользу Добровольческой армии, и толстые пальцы в кольцах выбрасывали хмуро мелкие ассигнации, похожие на пивные ярлыки.