— Так как, довезешь ее до Питера?
— Довезу. Как бог свят, — багрово вспыхнул Сестрюков и даже перекрестился.
— Не забудешь адреса?
— Ваше благородие… — внезапно сорвалось у Сестрюкова. — И вы бы…
— Что? Что?
— Невский проспект, 35… — невнятно пробормотал Сестрюков и попятился к двери.
В коридоре Тоня, уже одетая, с сумочкой через плечо, остановила Гилярова и смущенно спросила, не будет ли он смеяться, если она попрощается с зеркалом, с голубеньким, и Гиляров нашел в себе силы не только приветливо и светло улыбнуться ей, но и сказать, что это даже надо, что и он попрощается с ним, как с близким, любимым человеком. Тоня обходила все уголки и кивала:
— Прощай! Прощай!
Еще раз мелькнули в трюмо удлиненные, повеселевшие глаза. Мелькнули и исчезли навсегда.
IV
Сестрюков и Тоня усаживались в пролетку; Сестрюков двигал желваками и отворачивался.
— Где тебя ждать? — спрашивала Тоня.
— В Центральной, — отвечал Гиляров, пригнувшись копался на дне пролетки, укутывал пледом заплатанные белые туфельки. — Я снял номер. Сестрюков знает. Ну, с богом.
Пролетка заскрипела по снегу, а вскоре замело и колеи проложенные и черное, все уменьшающееся и уменьшающееся пятно.
Гиляров на одну минуту, только на одну минуту прислонился к фонарному столбу — и прошел в комендантскую.
Часа через два салон-вагон с небольшим составом платформ отошел на Щепетовку; еле-еле плелся поезд, потрепанный паровоз задыхался, отдыхал на каждой версте, Панасюк завалился спать.
Гиляров снимал заслоны с дверей и по белым полям скользил тупым взглядом, и, как поля, мертвенно-чисто было лицо его.
А в Щепетовке салон-вагон как врезался в солдатскою гущу — так и застрял там.
В Щепетовке ловили офицеров и мимоходом громили станцию.
И когда один из убегающих, волосатый генерал со шрамом поперек лба, завидев голубой салон-вагон, четко выделявшийся среди плоских платформ, кинулся к нему, в нем усмотрев неожиданное спасение, каблуками отбиваясь от цепких рук, растянутых кричавших ртов, красных, похожих на развороченные помидоры, а Гиляров, рванув дверь к себе, с верхней ступеньки поймал генерала за шиворот, уперся обеими ногами в железную обивку и втащил его на площадку, — один и тот же приклад обрушился и на него, и на генерала.
Потом оба лежали на снегу, рядом, плечо о плечо: Гиляров и генерал со шрамом от порт-артурской раны — оба в шинелях защитного цвета, оба запрокинув размозженные головы к небу, откуда не переставая сыпались мохнатые хлопья и одним белым покрывалом крыли алую кровь, скудную землю и голубой салон-вагон.
А в этот час в номере бердичевской гостиницы, где выцветшие драпри тщетно пытались приукрасить убожество сырых стен, облезлых пуфов и колченогих стульев, Тоня читала письмо Гилярова на двух листиках из блокнота, с неровными в зубцах краями.
Как некогда в дни кремовых трубочек и писем об азалиях, старый проводник Сестрюков взял на руки барышню Тоничку, поднял ее с полу и понес к дивану…
V
А на следующий день, 30 октября, салон-вагон повез председателя военно-революционного комитета Н-ской армии в штаб фронта.
Высокое зеркало по-прежнему невозмутимо и спокойно отразило фигуру нового хозяина — приземистую, крепко сколоченную, и каштановую прядь волос из-под папахи, вбок надетой, и наган без кобуры за поясом, и гимнастерку на выпуклой груди, и вздернутые брови над смышлеными, молодыми и слегка лукавыми глазками.
Но так как зеркало было надтреснуто крест-накрест — от сильного удара, после того как убили комиссара, и солдаты ринулись в вагон, — то и отражение получилось неверное, словно на несколько частей расколотое.
Коктебель, 1919 — Одесса, 1920–1921.
Погреб
По железным дорогам, по тюрьмам, по казармам, по вокзалам, в лесах за мшистыми пнями, в хвостах у раздаточных пунктов, на базарах в ожидании облавы, по всей земле российской, по всем бывшим и не бывшим городам, при всех зеленых, белых и красных, в жару и слякоть, в белопенную вьюгу и оттепель человеческое тело научилось сжиматься и сокращаться: в теплушке лежали как поленья — штангами.
Лежали чуть ли не в три ряда, валетами — своя голова меж чужих ног, своими ногами оплел чью-то голову.
Сперва барахтались, швырялись мешками, дубасили друг друга по спинам, к стенкам придавливали, а потом притихли: вечер надвинулся, темень обволокла, единственная — барская — свеча спертого воздуха не выдержала, задохнулась, спички гасли. Плакала девушка-беженка, — тихонечко, боясь слово молвить: костлявая рука под юбкой шарила, мерзкая рука, невидимая — сотни, сотни рук снизу, с боков.
И в первую же ночь за Одессой придушили в темноте ребеночка солдатским сундучком, старорежимным, обитым зелеными жестяными полосками.
А поутру на остановке понатужились (человеческое тело умеет сокращаться), еще больше сжались, еще тесней сдвинулись и выудили из недр мертвого и мать его, простоволосую черниговку, как будто живую — из угла к двери передавали, по рукам: сначала трупик, за ним мать, а за матерью корзинку.
И, выкинув, понесся поезд дальше.
В поезде теплушка № 233521, а в теплушке с мешочниками, с солдатами три беглеца — три человеческие развороченные души, пожелавшие отдыха и спокойствия по ту сторону России, там, где поезда отходят по звонкам и где за вошь, говорят, ученые исследователи деньги платят.
Три человека, один другого не знавшие: штабс-капитан Синелюк никогда не слыхал о присяжном поверенном Вересове, а Давид Пузик не подозревал, что лежащие рядом — белокурый, поджарый, в пиджаке с бахромками и широкоплечий очкастый брюнет в гимнастерке — вместе с ним побредут, крадучись лесом, к Днестру.
Штабс-капитан пешком прорезал всю Россию вдоль и поперек: от Уфы к Царицыну и от стен царицынских, заалевших над трехцветным флагом, назад, назад, в сумбурной толчее, мимо брошенных обозов, в океане шинелей, большаком, полями, рощами, степями — назад, назад, вплоть до немецких колоний Новороссии.
И смертельно устал штабс-капитан Синелюк от чужих паспортов, от бесконечных фамилий, с Иванова до Чавчавадзе, и регистрации.
Присяжный поверенный полтора года вьюном вертелся при каждом стуке в дверь, прятал под половицей кольца, золотые часы, письма Милюкова за время своего председательствования в губернском кадетском комитете, и в Париж потянуло: не то к Милюкову за правдой, не то прочь от обысков.
А Давид Пузик с Милюковым не переписывался, Царицына не брал и не отдавал, но нес на себе три креста, тройную тяжесть: был он евреем, торчала у него на носу катастрофическая бородавка с хвостом до губы, и была фамилия, — за первое били, над вторым издевались, от третьего житья не стало.
От весны до осени метался Пузик по городкам; солнце вставало — вставал Пузик и покидал Голту: подходили зеленые, в лесу ландыши цвели, и в Голте заколачивали ставни, матери хватали детей, старики брели наугад. Солнце исходило в пламени на зените — Пузик огородами, пашнями пробирался к станции: атаманша Маруся подкрадывалась к подушкам, к синагогальным подсвечникам. Солнце закатывалось — Пузик удирал из Вознесенска: на тачанках, с грохотом и гиком вваливались ангеловцы.
Сколько ночей может не спать человек? Спят поля, небо спит в вышине, звезды — и те дремлют, а Пузик не спит: надо каждую минуту оглядываться, надо каждый миг настороженно прислушиваться, ловить то стук копыт, то пьяную песню, надо, надо…
И Пузику ясно, что нужна ему Палестина, что нужен ему кедр Ливанский, прислониться к нему, вытянуть одеревенелые ноги и, взглянув на небо, еврейское, заснуть у гробницы Рахили-праматери детским благостным сном: будь благословен господь бог, посылающий покой усталым глазам…
И бородавка тоже: кажется, есть махновцы, есть женщины-атаманы, атаманы — волостные писаря, лезут из лесной гущи беглые прапорщики — охотники за черепами, — можно ведь о бородавке забыть, о той самой, про которую много лет назад Яков Мильхикер, фармацевт, острослов и корреспондент «Биржевки», молвил: «Комета в кругу исчисленных светил». «Биржевки» давно уже нет. Мильхикер где-то на востоке, не то в Афганистане, не то в Индии, занят дипломатической работой, а комета осталась, и хвост ее остался — у Пузика нет дипломатических способностей, Пузику нужна еврейская колония, рядом с арабскими шалашами.