Литмир - Электронная Библиотека
A
A

А Пембек согнутым пальчиком постучал вечерком — и барон немедленно снял цепочку — безнадежно, покорно и мертво.

В этот вечер в печку отправилась добрая половина заветного секретера, едва согласился Пембек отдать письма.

Хорошо грел секретер. Пембек даже чуть-чуть заалел, и по пальцам считал Пембек, что дают за невестой:

— Пять пудов ржаной муки. Хорошая, я видел. Пуд газолина для примуса… Мне драповое пальто… Башлык белый вам… Бидон постного масла… Две дюжины носовых платков без меток… Сахару…

И еще нежнее сказал Пембек:

— А в день появления на свет божий младенца, месяца так через два, мы получим от тестя три ящика шоколада. Он нынче по шоколадной части.

И, от тепла секретерного разомлев, совсем шепотком просюсюкал Пембек:

— И все это в удвоенном количестве за церковный брак. Два башлыка. То-то! Я за церковный, невзирая на Советы. Старик плачет: на Таганке баронов уважают и высоко возносят. Завтра с первым визитом и за задатком. Какими оладьями я вас попотчую! Вечером в студию — мой друг и приятель Диккенса изображает.

Ночью Пембек снова цыкал в дырочку:

— Фью-Фью, пора спать, тушите свет.

— Тусю, — ответил барон и, потянувшись к выключателю, стал оседать.

Утром Пембек повел барона на Таганку — невесте представиться, тестю документы показать, грамоты немецкие с печатями величиною в блин, чтоб воочию убедились на Таганке, как не оскудела еще земля русская знатными людьми.

И велел Пембек барону семейные фотографии захватить; предварительно просмотрел их и выбрал те, где мундиры и ордена.

И саночки прихватил Пембек — по снежным московским рельсам задаток переправить.

Вот так в февральское низко-реомюрное утро появился на Арбате цилиндр черный, лоснящийся, а малахай, хвостами размахивая, точно лопастями воду рассекая, потащил его на буксире: впереди малахай, за ним цилиндр, а на прицепе саночки с тарой.

Уже минут через пятнадцать, к Моховой подходя, барон дышать не мог, а малахай все тянул да тянул, к Театральной поволок, на Варварку свернул.

И стал барон синеть: сперва уши посинели, потом синева по щекам поползла. Пембек вправо потянул барона: к автомобилю крытому шла из подъезда личность с портфелем, в пальто европейском, и барон чуть было на автомобиль не напоролся.

А синева уж до шеи добралась. Обдирая на себе ворот, барон судорожно повел головой, и глаза барона Фьюбель-Фьютценау увидели перед собой, после долгих лет, шляпу заграничную, кашне берлинское, краешек крахмального воротника.

С криком коротким, тугим, промерзлым, раздирающим колким острием глотку, гортань, небо, рванулся барон от Пембека, поближе к кашне, к шляпе, к Европе, к Спа, к паркету в отеле:

— Urn Gott… Ich… sterbe…

Мягок снег на Варварке, неподалеку от одного из подъездов Делового двора — мягко, ласково принял последнего в роду баронов Фьюбель-Фьютценау.

Сугроб справа, сугроб слева, — и посередине замер черный цилиндр, а малахай — малахай сгинул, только саночки остались, да и тара…

Москва — Красково, август 1922.

Любовь на Арбате

Это второй рассказ о том, как живут и умирают на Арбате. Первый был о последнем путешествии последнего в роду баронов Фьюбель-Фьютценау, о его головокружительном путешествии с Нащокинского на Таганку страшнее поездки какого-нибудь безрассудного норвежца или датчанина на край Северного полюса: первая ледяная глыба Воздвиженка, следующая Моховая, белые медведи на Театральной и т. д.

А этот о любви на Арбате — о Трече, Викторе Юрьевиче, и о девушке из театральной студии, где третий год готовят пьесу Бернарда Шоу, и в пьесе этой главную роль дали Вале Сизовой, а пока что у Вали Сизовой опухли пальцы от холода, и, говорят, скоро останется она без зубов: цынга подкрадывается. А у Треча ослепительно белые зубы. Он брит, корректен и всегда свеж, по виду самый что ни на есть джентльмен с коробки папирос высший сорт «А», даже когда за день во всех главках побывает, а сбоку, под верхним наружным кармашком, у него эмалевый красный флажок с пятиконечной посередке.

Когда в первый раз остановил Валю на углу Афанасьевского, весь сверкал, и почудилось Вале, что паркетный он, только слишком густо-коричневый.

Впрочем, все коричневое: автомобиль его, перчатки, портфель, и на двери коричневый плакатик:

«Уполномоченный Южпромсека т. В. Ю. Треч».

По холодному, по советскому году редко Треч снимает шляпу — это уж от Москвы, а так: безукоризненная тужурка, великолепные навощенные краги, но шапка всегда бессменна на голове. И если б снял — даже Вале Сизовой кинулась бы в глаза странность одна: волосы у Треча, как у женщины, низко начесаны на уши.

Но как знать Вале Сизовой, что таким ухищрением прячет Треч уши свои — плоские, серые, волосатые.

Да еще кое о чем не знает Валя Сизова.

Не знает того, что курит Треч всегда одну и ту же сигару, и никогда она у него не гаснет, никогда не уменьшается (а пепел не увеличивается и не отпадает), и что, закурив ее при белых в Крыму, в Коктебеле, когда увез с собой в Константинополь светлейшую княжну Кошуро-Машалову, он продолжает курить при красных, и от этой сигары сотни спецов, даже немало коммунистов, закуривали свои «иры», «явы» и махорочные крутеныши в разных комиссариатах, секциях, подсекциях.

Но ведь Валя Сизова не курит — это прежде всего, а потом, пусть даже торчит на голове Треча дамская шляпа с тонковолосым эспри или поповский гречушник, — все равно, все мимо глаз пройдет дымком беглым, когда рука протягивает записку от Коли:

«Доверься подателю записки, до встречи, целую».

И мигом скачет Арбат, тротуар из-под ног уходит, корявый, выщербленный, кирпичик торчком перестает служить зацепкой, и не поддержи Треч — упала бы Валя Сизова, почти так, как уже третий год учит постановщик Хабалов и научить не может.

Записку от Коли на Арбате прочесть — после трех лет горести, мути Арбат снова полюбить (еще до сих пор в ушах пушки Александровского училища); на Арбате от Виктора Юрьевича Треча узнать, что жив Коля, — к Виктору Юрьевичу немедленно душой прилепиться.

В крючковатых, извилистых, кривоколенных особнячковых арбатских переулках нелегко в дождь, слякоть плакатик «уполномоченного» разыскать, в сумерках чутьем прочесть, что прием от 4 до 6, и в ужасе подумать:

— Опоздала.

А в башмаках пруды патриаршие, а сердцу мочи нет к трем годам ожидания еще один день прибавить, но за одним чудом, по-видимому, всегда другое следует: еще не постучала робко занесенная рука, а уж сам Треч открывает — двойной чудотворец: Колю оживил, к Коле приблизил.

Но краток Треч: за белопенными зубами слов мало — не рот, а сейф опустошенный. Не рассказывает, как встретился с Колей, не хочет сказать, похудел ли Коля, по-прежнему ли курит много и по-старому ли, волнуясь, все спичечные коробки мелко-мелко крошит. Только говорит:

— Сами увидите… В Крыму, в Гурзуфе.

И на слезы глядя, на девичьи, хотя и октябрь на дворе, но весенние, в арбатских слякотных сумерках изнутри пронзенные солнцем внезапным, гурзуфским, — кончиком длинного и заостренного языка пробежал от верхней губы к нижней, словно облизнулся.

— Да, да, сами. И скоро. Только послушание, послушание и еще раз послушание.

И сумочка ветхая, еще мартовская, первореволюционного времени, когда Коля купил ее заодно с книжкой об Учредительном, задрожала в туго-опухших пальцах, готовая на все, навеки, для вечной преданности.

И угостил горячим неслыханным кофе.

Таким, что до позднего времени, на 127-й репетиции, на губах привкус очаровательный оставался, даже ночью ощутила его, когда, после Бернарда Шоу, в 127-й раз вернулась домой, в каменный гроб свой (3 x 2, три в длину, два в ширину), и, ноги в мамин театральный капор сунув, сушила мокрые чулки на «осраме».

Всю ночь горели губы — любовью, ночью кофе был ни при чем: когда в комнате ниже нуля, любой пылающий кофе остынет.

34
{"b":"244578","o":1}