Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— Уходи! Уходи! — И толкал Лесничего к двери. Лесничий, недоумевая, упирался.

— Да что ты… Да что ты… — смущенно бормотал он, конфузливо, а уже плечами поводил — грудь колесом — и уже ноздри ширил, раздувал, точно по тропам запутанным вынюхивал дым костерный и — сквозь запах смолистый, вековечный — запашок людской, краткоденный.

В обед Зина Киркова потребовала вторичного собрания, подав Антону заявление: «Настаиваю, чтоб наше решение было пересмотрено. Сегодня „Красно-Селимские Известия“ сообщают, что в Испании кресчендо нарастает анархистское движение. Бессмысленно умирать тут, когда мы там нужнее, как активные единицы».

— Никаких собраний! — вопил Васенька, и точно на цирковых ходулях, шагал, трехаршинный, островерхий, по комнатам, сотрясая зеркала, в дрожь кидая оголенных, пришибленных кукол. — Решено — так решено. Мы сражаемся, мы не сдаем позиций. Стыдно на попятный.

— Я обожаю испанок, — сказал Соломон. — На собрание! На собрание!

У себя в комнате Лесничий ладил дорожный мешок — побегут, завьются, помчатся, понесутся зеленые дорожки, зашумит, закачается, загудит чащоба лесная — матерь родная, матерь ничья и всех.

— Кто идет?

— Лесничий.

— Пароль?

— Вольница.

— Проходи! — Коня водком, лесом да лесом, шалыгой по коню «айда!», не конь, а сущая шишига, пена, храп — и полем, и степью, все напрямик да напрямик — птицей, вольной волей, волей неизбывной.

Из рук выпала на полстежке толстая игла: Лесничий загляделся, улыбаясь, а улыбка в бороде, точно луч ранний в хвойной гуще.

IV

Днем дважды Антон навестил лилипута.

В первый раз молча постоял перед ним, только оглядел его пытливо, точно мерку снимал; лилипут одернул сюртучок, дрожали ножки в крохотных брючках; а во второй — принес поесть.

Егорушка насупился и отвел тарелку.

— Ешь, — предложил Антон и взял его за плечо.

Лилипут дернулся и повалился на тюфячок; стариковский, под реденькими волосами, бледно-розовый затылок, шевелясь, замирал постепенно.

Антон нагнулся:

— Что ты? Не бойся — И на колени встал. — Я не медведь. Как тебя зовут?

С тюфячка балаганным Петрушкой пискнуло:

— Егор.

— А сколько тебе лет?

— Тридцать семь.

Антон вскочил и захохотал.

Долго смеялся, очень долго, но глаза не смеялись, да и морщина тугая со шрама не сползала, а Егорушка все глубже и глубже зарывался в тюфячок; будь Маргарита тут — на руки взяла б, к правому сердцу прижав, унесла бы любовно, грея, от страшного смеха, безбожного, а самоед торчит чучелом и не помогает хотя и лилипутскому, но все же живому, растревоженному сердцу.

И тискал, тискал тюфячок — кулачками, кулачками посиневшими…

Не постучав, Антон вошел к Серафиме. Гудел примус, Шурка спал, больная нога лежала высоко на подушке.

И над Шуркой постоял Антон и тоже оглядел его сверху донизу, пытливо, как вот только что лилипута.

— Потуши примус, — попросил Антон. — Шумит. А я хочу тебе кое-что сказать.

Серафима быстро подошла к примусу и с силой задвигала насосом; натужнее полыхнуло пламя, яростнее загудели сине-огненные слепни.

— Назло? — спросил Антон.

Сдвинулись брови-коршуны — знакомые, ох, до боли знакомые, черные, злые птицы! — и без слов промолвили: не о чем говорить.

— Есть о чем, — сказал Антон и отвернул винтик. Тихо стало, Шуркино дыхание явственнее, и другое — порывистое, под серым платьем.

— Я тебя отпускаю. В воскресенье вечером лошадей подадут, в десять. Поезд в двенадцать. К одиннадцати будешь уже на вокзале.

— С Шуркой?

— С Шуркой, — ответил Антон и усмехнулся.

Стукнуло о пол: Серафима на коленях не то плакала, не то молилась.

Так и прошла мимо усмешки Антона, не заметив ее, да и как заметить, когда глаза — голубые озера над мертвой зыбью — впервые за долгие дни всколыхнулись, немеркнущий свет увидев, неизреченный.

И — вой, вой, без устали, треклятый красно-селимский зимний ветер, а все же завьется, завьется шелково серебряно-кудрявый ковыль, расступится, родимый, примет, укроет.

— Рада? — спросил Антон, и голос его дрогнул; на миг, но дрогнул.

И брови птицы встрепенулись в ответ: хищно откровенно и радостно.

V

До вечернего заседания не дошло, и первоначальное решение отпало: завечерело, когда Лесничий ушел из коммуны.

В зеркальной он поклонился на все четыре стороны, точно странник родным могилам перед дорогой богомольной и длинной, облобызал Соломона, буркнув «спасибочко», и — поминай как звали; кудластую голову, ноги как корневищи, и плечи как оглобли — прими, эрэсэфэсэровский, по-старому неукротимый «большевик», нового путника!

А минут десять спустя возле тирольки, взвизгнув, повалились на кровать очки, цветные сапожки; мерлушечья шапка откатилась — за очками бежали ручьи соленые; сафьяновые сапожки носками отбивали дробь.

Тиролька шевельнула ресницами, хотела сочувственно, впервые не заманивая, подмигнуть и не смогла: сбоку в щелке торчал окурок папиросный — единственный след Лесничего.

Поздно вечером Зина Киркова сняла свое предложение об Испании, оделась, в город направилась.

Поутру прикатили сани с медвежьей полостью, оленья доха с портфелем сидела в санях, поджидая: Зина Киркова собирала пожитки.

Соломон подошел к окну, в морозном замысловатом узоре просверлил дырку и сказал Васеньке:

— Народный комиссариат продовольствия. Зинка растолстеет.

— Что делать? — спросил Васенька.

— По Чернышевскому — открыть швейную мастерскую. Но он устарел. По-моему — намылить веревку. Твоя мыловаренная ячейка…

— Ты все шутишь, — уныло проговорил Васенька и побрел невесело от окна; сразу короче стал, точно подломились ходули.

Но умели базедовые глаза и ласковыми быть: догнал Соломон Васеньку.

— Глупый ты, глупый ты, Васюк. Вместе уйдем. Я не оставлю тебя, потому что люблю я тебя, Васенька, потому что ты, как галчонок, на все рот раскрываешь. Ничего, Василий, другой Паноптикум найдем, мир клином не сошелся. И станем мы с тобой от одного Паноптикума к другому переходить. Учиться будем — studeamus raporticum humanum. Ты был в Туркестане? Никогда? Я тоже. Едем туда: восточная сартско-бухарская группа анархистов-эгоцентристов, с востока свет. Веселей, Васюк!

И снова ожили ходули: мигом починили их.

Зашагают ходули, не могут не шагать, пока вертится земля вокруг солнца и кажет жадному человеческому взору, ненасытному, то стальную сеть новых рельсов, то дерзновенные горные тропы, то морские разгульные бескрайные дали.

А дед сидел перед уменьшительным зеркалом и все писал и писал.

В зеркале тот же дед, но крохотный, и те же листки, но малюсенькие — квадратики бумажные для детской игры, — но скрипит, скрипит перо, и будет, будет человек во вселенной единым владыкой, богом будет.

Глава пятая

I

В субботу, вечерним часом, Антон повел лилипута в комнату Зины Кирковой.

За стеной Серафимин угол — слушал Егорушка, как рядом мальчик плачет и жалуется, что ножка болит. Один остался самоед, на холоде; покрепче обмотался шкурой, колчан поправил и с горя затянул песню — свою самоедскую — про тундру.

Антон затопил печку, отогрелся Егорушка; печь не то что мех самоедский, молью проеденный; хорошо и тепло спать на широкой Зининой постели, но когда тревожно перебоями стучит сердце, даже и лилипут не спит.

А высокий, хозяин новый, не уходит: сидит перед печуркой, на огонь глядит и все усмехается.

Видит Егорушка сквозь переплет спинки железной, что усмехается: от щепок пылающих бьет в лицо блеснь переменчивая, кругом темно, а лицо на свету, и на лице усмешка.

— Спи, — говорит хозяин, — а я посижу немного. — Хорошо говорит, почти как говорила Маргарита, а усмешка не исчезает.

Так час, другой: лицо освещенное, усмешка, углы в темени, окна запушенные, сизые, щепки трещат.

26
{"b":"244578","o":1}