Играла музыка — денно, нощно; лакеями нанимались безработные поручики и прапорщики; генералы на отдыхе метали банк; в ночь, в темень на ремешке узком казенном, на полотенце жгутом вешался юноша-юнкер, пройдя все мытарства, у освещенного «Би-ба-бо», прокляв путь крестный, непосильный.
На окраинах ловили и московских агитаторов — говорили о тысячах; тюрьма пухла, но воззвания и призывы не сходили со стен.
И в эти дни был Игорь один: в толпе, но одинок; несомый волной, но не видя берегов — ни дальнего, ни ближнего.
По украинским полям отскрипели возы: уходили груженые поезда — червяки гигантские — вдаль, dahin, за Рейн…
В «Эстетическом клубе», в среду, спозаранку сдвигались столы. Перекати-полем перекатывался из комнаты в комнату дежурный старшина — художник-маринист («Море при закате», «Море в лунную ночь», «Море на рассвете»), тридцать лет сиднем просидевший в городе, дальше Днепра вовек не ступивший ногой.
Маринист волновался: какой денек выпал в дежурство, шутка ли! Безволосый, круглощекий, похожий на деревянную кустарную матрешку, он заливался тоненьким дискантом, командуя, распределяя, топая ножками-чурбашками, мальчишку из буфетной за третьим воротничком домой посылал — по крахмалу пот струился; по манишке, вдоль гофрированных складок, точно по желобкам, стекали соусы, подливки — пробные, для хозяйской уверенности, что буфетчик не подгадит. В бильярдной поэт-гражданин Оскар Днепровский, полулежа на бильярде, присюсюкивая (монпасишки сосал, для голоса), заучивал приветственное стихотворение-экспромт:
В тот час, когда Кремля святыни
Под подлою рукой взывают к небесам,
Ты, светоч наш…
— и на женских рифмах исступленно отталкивал от себя шары.
Падала, рассыпалась пирамидка, тонко стучали шары, на кухне отзывались мясорубки, адвокатские жены инструктировали лакеев.
Одергивая на себе фраки, у дверей зала дежурили Моня и Доня Зильберцвайги — распорядители; Моня — повыше, Доня — пониже, оба брюнеты, оба с проборами; Моня — кадет, Доня — из группы «Единство»; Моня в голубых носках и черных лаковых открытых туфлях, Доня — в темно-коричневых носках и серых замшевых полуботинках, но оба помощники присяжного поверенного.
Из магазинов посыльные несли цветы. Качались туберозы, рдели гвоздики, декадентски изгибались лилии.
Раскрасневшись от волнения, ходьбы и патриотизма, примчалась на высоких каблучках Ниночка Маркузова, — на Васильевском острове, в 1914 году, на 9-й линии, голенькой изображала Сафо и кружила головы бестужевкам, — принесла лавровый венок, самоотверженно исколов все пальчики.
Маринист унес лавровый венок к своему прибору и прикрыл его салфеткой.
Доня осмотрел цветы и сказал, что следовало бы красных гвоздик побольше, вообще красного побольше, Моня пренебрежительно выставил нижнюю губу и сказал, что, наоборот, слишком много красных цветов, что Аркадий Аполлонович не выносит красного, и если Доне угодно в сегодняшний исторический час вносить партийность, то он, Моня Зильберцвайг, отказывается нести обязанности распорядителя, снимает с себя перед лицом всей России всякую ответственность и…
Внизу загрохотали двери, загудел автомобиль, зацокали копыта, задребезжали пролетки.
Стрекозой летела по лестнице Ниночка Маркузова, стрекотали французские каблучки:
— Едут!
Моня и Доня головокружительно ринулись вниз.
Первым подхватил Аркадия Аполлоновича под руки Моня; Доне достались портфель, связка книг и супруга.
Доклад о том, быть ли России и какой, кончился. К одиннадцати часам был подведен точный итог, указаны пути, сметены все препятствия — теперь демократии предстояло чествовать докладчика.
К освещенному подъезду подъезжали профессора, сенаторы, промышленники, члены Государственного Совета, думские ораторы, всероссийские адвокаты, солисты его величества, левеющие полковники, редакторы, банкиры, демократические графы, балерины, князья из оппозиции, заводчики.
Пешим трактом шли журналисты второго ранга, люди бездеятельных профессий, летчики, репортеры, карикатуристы из «Сатирикона», актеры, поэты-мистики, адвокаты попроще и зубные врачи.
Улыбаясь направо и налево, проплыла лебедем белым, реставрированным, знаменитое сопрано из Мариинского, окруженная неизменными мальчиками; мальчики (в возрасте от 16-ти до 24-х) тоже кланялись и тоже улыбались направо и налево.
Выпрастывая на ходу длинную гусиную шею, поматывая узеньким галстуком, стянутым веревочкой, шел, щурясь, уже с утра пьяный, театральный критик, эстет и анархиствующий славянофил Терентий Нилов, и уже острил, и уже облюбовывал себе жертву, и уже в окружности его пахло скандальчиком.
Распахнулись двери, — показался Аркадий Аполлонович, ведомый слева князем Кундуковым, справа — сахарозаводчиком Зусиным.
Грянуло «ура», оркестр заиграл «Коль славен», из задних рядов крикнули:
— Марсельезу!
Зашикали сбоку, возмущенно передернул плечами князь Кундуков, Моня побледнел, нагибаясь к Аркадию Аполлоновичу, что-то растерянно зашептал председатель банкета.
Аркадий Аполлонович снисходительно улыбался.
Глава шестая
В небе висел, полыхая, чудовищный шар; горели леса, сохли травы, трещинами исходила земля.
В хуторе Михайловском, в пыли, у заборов, вдоль куч щебня на шоссе, в вокзальных клетушках лежали, бродили бесцельно питерцы, москвичи, тверчане, все ставшие мигом украинцами, все уроженцы Киева, Полтавы, Сум, Кременчуга.
Ежедневно брянский поезд все подбрасывал да подбрасывал новых паломников к новым святым местам — к бело-хлебным городам.
Саранчой припадали паломники к лоткам, — шло богослужение, истовое, с подъемом, беспрерывное — в чавканьи, в мельканьи челюстей. Валялись чемоданы, баулы; на баулах копошились дети, на чемоданах восседали старухи, няньки прижимали к себе ребят, отцы ловили начальство, дамы млели от жары, от жажды; пыль пудрила смятые прически, расхаживали немецкие солдаты, поигрывая хлыстиками, изредка со стороны Глухова бухали пушки: немцы отстреливались от партизан.
Утром привезли двух убитых солдат, одного раненого офицера. Поутру же из баулов, из корзин полетели на дорогу, на щебень, на траву призаборную кружевные панталоны, цибики чая, свечи, накидки, брюки, манжеты, кружки Эсмарха — к перрону приближался состав, разворачивался обыск.
Немцы кричали о русских свиньях, гнали с вокзала; четырехугольный вахмистр, повалив кулаком хромого московского пианиста, не отковылявшего вовремя, сапогом подбрасывал его к выходу. Истерически кричала по-русски барышня в розовом:
— Не смей! Не смей! — прыгали розовые оборки…
Стреляя в воздух, солдаты гнали пассажиров к поляне за мостиком. Волочились одеяла, портпледы; падая, спотыкаясь, задыхаясь, крича, ловя детей, таща старух, взваливая себе на плечи корзины, толстопузые чемоданы, бежали, мчались, неслись питерцы, москвичи.
Из кульков, из бумажных свертков летели булки, зубные щетки, туфли; по земле катились-перекатывались дыни, арбузы, яйца и детские мячики.
Янек перемахнул через канаву, Лиде протянул руку; набежавший немец замахнулся прикладом, Янек вытянулся во весь рост — и отбежал, немец только плюнул. Через час гнали всех обратно — к тому же вокзалу; пыхтел паровоз, вагоны ждали. Равнодушно взглянул немецкий офицер на полтавскую мещаночку, проверяя документы; по-украински залопотал переводчик с Янеком, Янек пушил усы — казак-казаком! — переводчик похохатывал, но паспорт Шелапугина офицер отложил в сторону:
— Zuruck!
В селе, на полу под иконой, лежал Шелапугин: хрипело в груди, почерневшие губы отмирали — наваливались разопревшие спины, набухшие мешки, словно чугунные бочки, в ушах безумолчно гудели буфера, и по ногам скользили колеса — колесо за колесом, огненный обруч за огненным обручем, обжигая, перемалывая кости.
Водой обмывала Лида черные губы, — не поддавалась чернота, словно смола прилипчивая; Янек мерил комнату, жужжали мухи, проревел, уходя в Конотоп, пассажирский. Вечерело. На гармошке заиграл под окном рябой паренек, раз-другой ахнула пушка.