— Янек! — позвала Лида.
Широкая ладонь легла на поникшие плечи — огромная, будто не человеческая, допотопная, а мягко легла, словно пушинка летним вечером.
— Янек, следующий поезд только в четверг, да, Янек? Мы опоздаем. А доктора нет. Немецкий не придет. Он бредит, Янек. Слышите?
До сумерек, оберегая, будто успокаивая, не сползала ладонь. В сумерки Янек сказал:
— Не возвращаться же. Выкрутимся.
В сумерки ушел Янек, растворился за избами; на мгновение очнулся Шелапугин:
— Станция? — И снова уполз к мешкам, к шинелям, под колеса.
Лида смачивала черные губы и видела другие — с Большого Афанасьевского; два бреда — один тут, другой за тысячу верст, — второго никогда не забыть, а надо, как вот надо сейчас во что бы то ни стало успокоить, утихомирить развороченную, искромсанную грудь.
Ночью вернулся Янек.
Ночью зашептались двое, а третий шептал свое под иконой, свое о своем: о мешках, о рельсах…
— Можем и наткнуться, Лида. И неведомо, кто скорее пристрелит: те или немцы.
— Я еду, Янек.
— Вздор. Я проберусь с ним. Потом вы пассажирским. Встретимся в Конотопе.
— Ни за что. Вместе выехали, вместе поедем.
— Вместе умрем?
— Да. Я еду, Янек.
— Лирика. Надо здраво рассуждать. Оставьте поэзию. Не наше это дело. Я управлюсь сам. Побольше сена в телегу — и довезу его.
— Знаю. Я еду.
— И для тех, и для других женщина находка.
— Не надо меня пугать, Янек.
— Я только указываю. Да и подведете нас.
— Если так, то…
— Эх, вы, да я не так выразился. Ладно…
— Я не подведу, Янек. Я буду… Янек, зовите вашего контрабандиста. Только так, Янек, — вместе к жизни, вместе к смерти. Только так, Янек: вместе на большое, вместе на маленькое. Иначе… Янек. Это не лирика, право. Иначе не стоит жить!..
Ночью на опушке пофыркивают кони: в темень, в путь темный, от села, от колеи налаженной в сторону, по кочкам тарахтит телега; закуривает папиросу контрабандист Мойшка-Квач, другой на передке одергивает:
— Адиот! Туши!
Дребезжит телега, по лицу бьют ветки, пахнет перегноем, вьется ночная сырость. Шелапугин укутан сеном: опять голова его в руках Лиды — тянется путь беспросветный, будто никогда, никогда ему не будет ни конца, ни краю.
Мойшка-Квач сует револьвер Янеку, шепчет ему на ухо:
— Halt, сиди возле дамочки. На, halt, еще один.
И чувствует Янек, как пробирается к нему, на ощупь, рука Лиды — и на маленькие пальчики, ждущие, кладет Янек тяжелый стальной коробок.
И — взлетом с места, вскачь, наперерез, от костра, выросшего вдруг словно из-под корневищ, от гика, от дыма, от пуль…
Рассвет… шоссейная дорога, предутренне розовеют облака, кричит коростель вдали, сочится хмельно-горько и сладко полынь, Мойшка-Квач закуривает беспрепятственно толстую, как ружейная гильза, папиросу.
— Молодец Лида! — бормочет Янек и грузно уходит в ворох сена напористым лбом, растрепанными усами: спать, спать!..
Молчит Шелапугин, спит; землистые щеки неподвижны, но как будто ровно дыхание — и, покачиваясь, дремлет Лида и слышит сквозь дрему, как напевает Мойшка-Квач тягуче, заунывно песенку, полурусскую, полуеврейскую, о красных солдатах, о белых генералах.
И так же заунывно шелестят кладбищенские березы в Конотопе над свежей могилой Шелапугина.
— Янек, Янек, я ведь даже не знаю, как по-настоящему звали его.
— Все равно, друг милый. Все равно. Не именитыми пришли — безымянными умираем.
Ночью плакала: одна была, никто не видит. И ночью сказала вслух — никто не слышит:
— Игорь…
И еще раз:
— Игорь…
Поутру сняла платок, переоделась — новые бумаги, новое обличье, новое имя.
Конотоп вяз в грязи; в Конотопе осталась полтавская мещаночка. Усы Янека мальчишка в парикмахерской сгреб веником. Сухо поблескивающие рельсы побежали к Киеву, втянутые в воронку водоверти.
— Прощайте, Янек.
— Увидимся, скоро. Вы — молодец, из хорошего теста. Только поменьше лирики. Сейчас надо ненавидеть лирику. Поняли: надо презирать ее. Вяжет она. Да, я груб и буду грубым. Коросту паршивую не снимают надушенными руками — ее срывают. Вот так.
И прямо пошел по перрону — широкоплечий, будто и толстый, но весь собранный: все пригнано к месту, все винтики смазаны.
И опять понесла водоверть: с Васильковской в Харьков на Бассейную подругой балбачанского сотника, в шляпке с шестивершковыми перьями — алыми губами улыбаться пьяным прапорам в вагоне полуискалеченного микста, а бегут, бегут по сторонам те же блеклые поля, как тогда, как в тот день, когда вытаскивал Янек Шелапугина из-под распластанных туш.
Несутся дни, вечера, ночи, несут к черным шахтам, к углекопам — в черных шахтах не тухнут красные огни, натянуты красные паруса, только ждут ветра попутного, чтоб по каменноугольным пластам, по черному морю ринуться к заветным, памятным берегам — к светлым, к манящим.
Ночи, вечера, дни бегут, как мелькают лица, явки, адреса; бегут, сталкивая минуты, часы, типографию в погребе местечкового раввина сменяя комнатушкой в Белой Церкви, где патроны упакованы в ящики с надписью: «Осторожно, стекло».
Осторожно, стекло! — и, подчинив себе слезы свои, улыбку свою, уходить, приходить, появляться, исчезать…
Шумели березы на конотопском кладбище — отшумели последними осенними листьями каштаны на Бибиковском бульваре, опали паутиновые корешки, кряхтят голые ветки, к вечеру серебрятся инеем, за Днепром зима наготове, переправы ждет, а теперь в Москве, на Пречистенском, уже сугробы в гору, и во флигеле на Большом Афанасьевском… — нет никакого флигеля… умирают тысячами люди — умирают и флигели…
— Дом номер… третий от Бессарабки. Тут.
Янека не узнать: разодет, барин, бородку отпустил, усы коротко подстрижены, но за три месяца посерел здорово, подался, чуть дряблы настойчивые губы и даже порой вкривь ползут, чего раньше никогда не бывало.
Будто рад Лиде по-старому, но часто хмурится — и ползут вкривь, вкось усталые губы.
Устало говорит Янек, проводя ладонью по визитке:
— Завтра все это барахло скину. Еду в Москву.
— В Москву? — рванулась было и застыла. — Вот как. — И стала шубку застегивать, торопливо, торопливо, пуговицами в петельки не попадая, — панцырек, но такой, такой ненадежный!
— Сегодня я вас сведу с Сизовым. Не выпускайте его из рук. Надо всю его затею обернуть по-нашему. Парень он горячий, а вы его от поры до времени водицей. Придется вам повозиться.
Рубит Янек как всегда — не перебить его, не узнать, не заикнуться.
— Условился через Анну Павловну: встретимся в саду. Аннет, говорит, неконспиративно. Надо в шумном месте. Вот, говорит, в «Эстетическом клубе» банкет сегодня. Фокусник, не может без штучек. Говорит, цвет российской интеллигенции соберется. Демократия, говорит, пировать будет, а мы о бомбочках. Это, говорит, красиво. Чудило романтическое. Этакая отрыжка субъективного метода. Но надо идти. Ничего не поделаешь. Нужен он дозарезу. Хавкин передавал, что не сегодня-завтра вся эта братия…
В Москву… В Москву… Теперь на Пречистенском снег скрипит и на Большом Афанась…
— Вы что, слушаете меня?
— Конечно, Янек, конечно. Я слушаю, слушаю.
Шубка застегнута, на все пуговицы.
— Будьте там в двенадцать.
— Хорошо, Янек.
— Я вас встречу у входа.
— Хорошо, Янек.
Янек встает, — вот уйдет сейчас, на банкете не перекинуться о своем, утром двинется на север и…
— Янек!
— Ну!..
— Ничего, Янек. До вечера. Я управлюсь с Сизовым, не бойтесь. — И улыбнулась.
Янек знает: надо ненавидеть лирику, умирают тысячи Шелапугиных, сдирая коросту, на полях, на дорогах, в боях, под кустами — осторожно, стекло! — и надо, и надо все подчинить одному: губы свои, и слезы свои, и маленькую, маленькую свою жизнь — и уходить, приходить, появляться, исчезать.
И ушла — в который раз, доколе? За поворотом, на Крещатике, вспыхнули электрические шары, попарно прохаживались твердокаменные немецкие солдаты — шаги были отчетливы, размеренны, точно издали подчинялись барабанному счетчику, — в паштетных пиликали румынско-еврейские скрипки; по углам группками стояли молодые люди в кепках, в гетрах, не то сутенеры, не то авиаторы; еврейских торговок в разнос, продрогших, с сосульками под носом, вартовой гнал прочь; заняв полтротуара, победоносно выступал оселедец, презрев холод — колыхались концы широченного кушака, и сизели независимые, точно водянкой раздутые, шаровары. Мальчишки продавали газеты с именами вновь расстрелянных в Москве, с первыми телеграммами о беспорядках в Германии.