Потянулся к плечикам, будто в воду опущенным, — встряхнуть их, к себе повернуть, — и в глаза, в глаза, знакомые по Сибири, по этапкам, по парижским закоулкам, по мартовским митингам петербургским, плеснуть диким хохотом, чтоб и те — другие — встрепенулись, заныли, потемнели и разделили пополам боль непосильную, крутую, не по глазам одним, не по плечам одним, — и отнял руку, не дотянувшись:
— Иди, Рыжик. Все прилично будет — мне ли не знать наших приличий. Утешь Асаркисова: «Азбуку коммунизма» шорникам и слесарям растолковывать не буду. Успокой Беатрису Ароновну: в следователи на Лубянке не собираюсь. Иди, Рыжик, иди.
А Рыжик подполз тихонечко — боком, все боком подвигался, не глядя, поплавки не выуживая, и обнял Игоря.
Маленькая ручонка, не то детская, не то девичья, раз-другой, рыбешкой, выплеснутой на берег, затрепетала — и застыла, обвившись вокруг шеи Игоря.
— Товарищек!.. Помнишь, как ты меня впервые в Якутске прозвал… Товарищек, Игорь…
— Ну что, ну что, Рыжик?
— Что будет с тобою?
— Не знаю, не знаю, Рыжик.
На миг дрогнула шея, словно в спазме, но мигом спохватилась: по-прежнему натужная, литая.
— Товарищек, Игорь…
— Ну что, ну что, Рыжик?
— Зачем ты приехал сюда?
— За нею, Рыжик. За нею. Не знаю, для чего, но ищу ее. Не найду ее тут — к югу двинусь, к бесу на рога, но разыщу ее.
— Кого? Кого?
— Единственную, Рыжик. Белую деву… синюю птицу… красный цветок…
— Ты издеваешься надо мной?
— Вру, знаю, для чего ищу. Потому, что все азбуки прахом. Потому, что все переплеты в мусорный ящик. Ни бе ни ме, не осталось даже крестика по неграмотности.
— Игорь… Ведь это банкротство, яма. Господи, и какой ты бедный, бедный…
— А ты, Рыжик, ты богатый…
Осторожно, боясь быть резким, Игорь снял с себя завядшую ручонку и приподнялся. И рядом вскочил Рыжик.
Метался по комнате, бил себя кулачком в грудь; рыжий хохолок вздыбился, прыгали брови, ножки в узеньких брючках, срывался голосок: то катился вниз, будто по ступенькам рассыпались полые горошинки, то карабкался, забираясь кверху, кверху, точно к спасительной перекладине, чтоб с перекладины паутиновой снова сорваться, снова рассыпаться, снова покатиться…
— А… вот замолчал на минуту, тебя пожалел, чтоб не сразу ударить… А ты по-своему объяснил. Нет, врешь, врешь — богатый! В тысячу раз богаче тебя. Верю в социализм, верю в Учредительное Собрание. Ага, ага, верю, верю! В мужичка верю, в русскую правду верю. А, а, ошибся, товарищ Игорь. Богатый, богатый! Хотя бы ненавистью своей богат! У тебя и этого нет. Знаю: попрошайничать будешь. А я умирать буду — плевать буду в хари их. За все!
За родину мою загаженную… За расстрелянных, в подвалах умученных. Не прощу им. Ни одного из списка! Не любил, никогда не любил военных. Всегда от шпор держался подальше — шляпа. Но ни одного офицера им не прощу. Улыбайся, улыбайся, нищий: ни одного купца. Да, да, ни одного заложника, хотя бы валютчика. Всех забрал в себя. Людей русских, душ жертвенных. Все они тут. Тут в мозгу, в душе. Кровью изойду, а за кровь, за деревню расплачусь. Богат! Богат! В миллион раз богаче твоего. Нищий, убожество свое какой-то синей птицей покрываешь. Плевать мне на твою синюю птицу, когда в России ворон едят. Всю Россию искромсали. А, а!.. Ты от себя подальше: Рыжик замолчал, Рыжик, мол, такой же нищий. Врешь, Рыжик богат! Рыжик не поддастся. Захлебнется, а плюнет в хари… Плюнет! Плюнет!..
Игорь искал пальто; Рыжик вцепился в рукава:
— Не пущу!
— Выпей стакан воды, — тихо сказал Игорь. — Это полезно. — И выпрямился: довольно, вон из комнаты — к шуму, к стуку колес, к чавканью, к паштетным, к проституткам, к черту, к дьяволу, но только подальше от кисельных комнатных сумерек, от сентиментальных объятий.
Оттолкнул Рыжика от двери — к кабакам, к липким стаканам, к горластым глоткам, к дрянненьким куплетцам, к собакам — все равно, но подальше, подальше от кликушествующих комитетчиков, жалостливых словечек… Кисельные сумерки, кисель, размазанный по тарелке, — благодарю, я сыт!..
В «Шато де-роз», показав бедра и все прочее, упорхнула голубая юбочка, и алчно замычали разверстые рты, похожие на развороченные помидоры; выскочил негр — отбивали дробь белые туфли, над белыми туфлями лезли из орбит вытаращенные белки, лоснился полированный лоб под курчавым мелким кустарником. В «Московском Яре» боярышня в кокошнике, сложив на животе пухлые руки, словно сдобные булки уложила на поднос, пела о доблестном православном христолюбивом воине; женщины взвизгивали «браво»; распирая жилетки, колыхались студни, поглощая антрекоты, шнитцели, прополаскивая антрекоты, шнитцели и сосиски багровым бургундским, розовым кахетинским.
В «Уголке Стрельны» другая боярышня в кокошнике, помахивая трехцветным флажком, уносилась павой от усатого парня в высоких болотных сапогах, в грязном гусарском ментике поверх кремовой егеровской фуфайки; гусар, тяжело припадая к полу, хрипел:
По старинке, по-московски
Мы с тобою заживем.
Ходи хата! Ходи печь!
В «Варьете Грез», забаррикадировавшись столиками, уставив их в два ряда, один на другой, уступами, офицеры тянули «Боже, царя храни»; сверху, со второго этажа столиков, поджав ноги под себя, плача, икая, маленький коренастый штабс-капитан дирижировал двумя вилками, молоденький офицер в папахе по брови, перекосив лицо, бил стаканы, считал:
— Десятого… Вот так! Одиннадцатого вот эдак! Двенадцатого вот так уложу!..
К дверям, к ставням очумело бежали лакеи; шваркнув, затарахтели засовы…
— Мы повоюем! — кричал Игорю присоединившийся котелок в пальто с шелковыми потертыми лацканами. — Ура, господа офицеры. Бесстрашно вперед за Русь святую. Молодой человек, выпьем. Молодой человек, я вам от души протягиваю полный фиал за нашу…
— Благодарю, я сыт.
— Чем?
— Синей птицей.
Котелок тупо отшатнулся.
Стыли улицы в ночном безмолвии, в изморози, падал снег — снежинки были редкие, как всегда первые на юге, беспомощные, вдовьи; изредка проходили патрули, точно заговорщики; в Бибиковском на скамьях спали оборванцы. Заснуть, заснуть бы, вот так растянуться и вычеркнуть из жуткого бдения… — не вычеркнешь, не вычеркнешь, малохольный, ни одной минуты, ибо жила тонка, ибо сознайся, Игорь Сергеевич, что ты притворяешься безграмотным. Прислонился к дереву, шепча, и тоскливо улыбнулся: всем ближним и дальним бродягам, самому себе, деду.
— …Дед, дед, задыхаюсь от булок.
Снова побрел; ныли ноги, следом шла ночь, баюкая тишь, шло безмолвие — как давит безмолвь, как ложится на грудь черной птицей… К черту, к черту всех птиц! Синие птицы обзавелись партийными билетами… синие птицы занялись подпольной работой… Красные цветки произрастают в Чека, белые девы ходят в РКП — к черту, к собакам кисельную размазню, скорей, скорей опять к пьяным огням, к пьяному зверью!
Неподалеку на ложе своем присел оборванец, потревоженный бормотанием; оглядел Игоря, фыркнул, подтянул штаны, плюнул и улегся снова.
В «Би-ба-бо», когда Игорь подходил, торопливо щелкали выключателями; полицейские чины уговаривали публику разойтись; извинялись, козыряли котиковым пальто, но были мягко-настойчивы: только что на глазах у всех, возле эстрады, — поближе к танго, к песенке о знойной Аргентине, где женщины, как на картине, — застрелился офицер; на столе осталась записка.
Пожимая плечами, негодуя, иронически улыбаясь, злясь, посмеиваясь, возмущаясь неслыханным безобразием, котелки, шубы, аксельбанты, фраки передавали друг другу на ухо, шепотком, чтобы дамы не слышали, содержание записки: «Жрете, сволочи? А мы за вас умирали, мать вашу…»
Палантины, манто жадно ловили обрывки фраз; к декольтированным плечам сбегал лукавый смешок.
Игорь огляделся: за угол, вкось падал свет, ближе — рокотала глухо музыка; дежурили пролетки и экипажи у подъезда «Эстетического клуба».