И глаз видит, какой футлярчик в поздний час ночной на туалетный столик ложится и что в этом футлярчике вспыхивает.
И глаз и ухо счет ведут, а счет большой.
И как трепещут соломенные ножки в фильдекосовых кальсончиках, когда сорочка с круглого плеча, смуглого, сползает, — так и руки дрожат от футлярчика до футлярчика. И руки вожделенно тянутся — за один такой футлярчик любую женщину получишь, не то что курносую с Тверской — можно даже адресовать письмецо в оперетку, и даже в кордебалет с предложением насчет небольшого, вполне интеллигентного времяпрепровождения, — но стоп: стена, обои. И опять, и опять остаточки, объедки с пышного стола, крохи, наспех выклянченные скомканные бумажки, канитель с Гликерией, щипки без всякого уважения к мужскому достоинству.
Замирает ухо в глазке.
И однажды ухо отваливается от глазка, точно его ножом подсекли — и обалдевшие ручонки спешно, торопливо натягивают на фильдекосовые кальсончики полосатые брюки, и брюки стремительно несутся к двери: разбудить, разбудить Гликерию, караул, караул, кончается сытая жизнь, заест опять сволочная большевистская Москва…
Синь, синь огонек лампадки, не спит Троеручица, тремя руками благословляет, а по подушкам разметалась груда белого пухлого теста — и по локоть входят в квашню соломенные ручки:
— Да проснись ты…
И минут пять спустя несутся назад к глазку полосатые брючки, а за ними сопит, хлюпает квашня, и на ходу вываливаются груди, и тройной подбородок тянет за собой на буксире зад толстый.
И два уха льнут к глазку, и одно ухо другое отталкивает.
И, разливаясь вдоль стены, прилипая к стене, белое пухлое тесто, растекаясь, набухая, мнет под собой встрепанный хохолок.
VIII
Письмо летчика.
«…Мы улетаем. Мы засыпались. Ничего не поделаешь, это закон: десять, сто раз удачно, а на сто первом провал. Кризисы, крахи неизбежны, в этом я как будто марксист. Я, во всяком случае, шел на это. Не знаю, как мои милые товарищи по профессии, но я жил и делал свое дело сухо, просто, без дурацкой романтики. Как только на Тверской открылась первая гастрономическая лавка и я, изголодавшийся, как сукин сын, как крыса в жидовской синагоге, увидел после воблы, после ячневой — балык, сыр и великолепное итальянское салями, я сказал себе: кончено, надо жить. Надо, чтоб все эти нужные для жизни штуки были у меня: и рокфор, и вино, и женщины, и такси. И все это было у меня. И все это я брал охапками. Правда, жизнь моя начиналась ночью. Но ведь это только внешнее перемещение плоскостей. Я знавал в Париже одного чудака. Он обладал особняком, крепкой рентой, не боясь никаких социализаций. И он вставал только в девять, в десять вечера. А как только поднималось солнце, он брал ванну, выкуривал сигару, раздевался — и в постель. И он говорил: солнце только для тунеядцев.
Нет ничего прекраснее московских лунных ночей. Я без сожаления покидаю Москву, и если буду жалеть — то не о ней. К черту ее, она стала похожей на проститутку, у которой под шелковым платьем грязная рубашка со следами старых менструаций. Буду жалеть только о тех лунных ночах, когда я после удачной операции мчался в Петровский парк. Ветер свистит, проносятся спящие дома, ни одного живого коммуниста, никого возле тебя, только ночь и луна — хорошо! Но, впрочем, мир велик. Будут другие ночи и другие парки. Хотя… Но ладно, я уезжаю с легким сердцем. Я не романтик, и потом: к юбкам я ходил на такое количество минут, какое полагается здоровому человеку в 35 лет. Жабунков везет с собой свою старую облезлую выдру. Он бы рад отвязаться, да не может. Эти бывшие инженюшки к сорока годам прилипчивы, как большевизм. Мне его не жалко. Если можно кого-либо пожалеть — так это только Дмитрия. Тот любит по-настоящему. Тот любит, как любить умели в прошлом, когда Скобелевская площадь была Скобелевской, а не черт знает чем. Я и тогда не умел. Но другие умели: глупо, сентиментально, но красиво. Сейчас он должен приехать. Я жду его. Я ему категорически заявил: без бабы. Он обещал. Иначе пусть остается здесь и пропадает, как тихий идиот. Я убежден, что из-за нее он и пристал к нам. Ему бы быть честным хорошим спецом. Получал бы высшую ставку и вдвоем с законной женой ходил бы на концерты Персимфанса. А он… А его все нет и нет. Подожду еще полчаса и сменю позиции. Скучища адская: ночью ждать мужчину глупо и скучно. От скуки пишу тебе. Поутру моя глухая бабка с Благуши отправит тебе это письмо. Не бойся, не по почте. А потом — чего тебе бояться, ты собиратель человеческих документов. Скотство, его все нет и нет. И, по правде говоря, мне без него уехать трудно: я привык к нему, мне он какой-то своей стороной нужен. Какой? Не знаю, да и лень мне об этом думать. И знаешь, вот пишу тебе, убежден, что сюда ни один черт не заглянет, что здесь я в безопасности, как в Кремле, что Гладкий об этой квартире и не догадывается, а все же тревожно. И нет-нет, а тянет к окну и из этого оконца взглянуть на… Стучат. Это Дмитрий, наконец-то! Иду, кончу потом…»
IX
День, не похожий на прежние.
Какое счастье, как чудесно проснуться поутру и рядом с собой на подушке увидеть — впервые, впервые в солнечное утро! — голову любимую, голову с взъерошенным пробором. И как хорошо рукой своей этот пробор пригладить, и как чудесно-смешно, что можно, полулежа, опираясь на локоть, разглядывать брови, губы и прикасаться к ним…
И как приятно пробежаться босиком по холодному полу в столовую, чтобы полушепотом, но весело, радости своей не скрывая, сказать тетушке Гликерии, чтоб поставили самовар, чтоб посудой не стучали, не гремели, что Дима, Дима поздно заснул, что Дима, Дима…
И тетушку Гликерию поцеловать на ходу — и только на миг запнуться, только на миг потускнеть, когда вдруг тетя отзывает в сторону и говорит… Господи, о чем тут говорить! Раз нужно все эти камешки, все эти проклятые кольца, все эти нитки — матовые, янтарные, черные — куда-нибудь унести, припрятать — тем лучше. И не видать бы их, и не слышать о них, и не знать о них, — только тише, тише: Дима спит, он так поздно заснул.
И опять босиком к себе, и опять назад (тихонечко, тихонечко, чтоб не разбудить) к тетушке, с полными руками коробочек, футляров, пакетиков. И вот еще один сверток, и вот еще другой, и вот еще третий — и все тетке на колени.
И толстый живот каким-то чудом всасывается вовнутрь, уходит в неведомую глубь, в прорву, чтоб принять под широкие груди кольца, брошки, камни, связку иностранных ассигнаций, перетянутую резинкой.
Все ушло в живот; мокреет, в испарине сладкой, квашня белого пухлого теста, только кое-где проступают красные пятнышки, точно первые, еще смутные следы крови.
А в глазке глазок: на страже, по уговору, по сговору, по плану, и хохолок — не так, как в прежние дни — тверд, настойчив и упрям.
И, когда в радости легкой убегают босые ноги — точно на крыльях уносятся — в спальню, туда, где русый пробор так по-детски смят, — глаз отрывается от глазка: хохолок несется к Гликерии. И хохолок развевается на ходу, и квашня со свертком в руках лезет на старый прогнивший чердак, и скрипит лесенка ветхая, и карабкается следом хохолок, карабкается, не отстает — и соломенными ручонками роет ямку, а над хохолком две груди нависли, две гири.
И опять глаз к глазку. И две гири туда.
И бормотанье, и хлюп:
— Пусти…
— Спят.
— Оба?
— Оба. Убери свои титьки, они мне мешают.
— Дур… Голубчик, Илиодорушка… теперь скорее…
И следят, следят гири за тем, как выводит соломенная ручка:
«В Государственное Политическое Управление, вкратце именуемое Ге-Пе-У.
Считаю своим нравственным долгом и отнюдь не опасаясь репрессий, в силу своей сугубой благонадежности по отношению к законной власти, довести до сведения…»
С порога своего деревянного домика, откуда струится сонное, мирное и непотревоженное время, в девятый раз прокуковала кукушка — вещунья коричневая, — что идет и разворачивается день.