И глаза прикованы к двери.
Дверь — как провал в бездну.
И когда из бездны появляется рукав, а на рукаве летный значок — человек в пивной выпрямляется, хочет встать. И — тяжело опускается на свое место; летчик идет к нему, летчик присаживается. У летчика — узкий рот и узкий подбородок, у летчика — узкая рука с длинными узкими пальцами, весь он узкий и острый, как лезвие: к столику присел — точно пополам его разрезал и стружки ни одной.
И летчик обручальным широким кольцом стучит о ребро стола, и летчик пенит пену — и только на миг тускнеет и притупляется лезвие: пьет жадно, быстро, одним глотком, с коротким клекотом. И у летчика — мокрые волосы, и одна прядь прилипла ко лбу.
И человек в пивной — тот один, который среди сотни сухо трезв, — хочет улыбнуться летчику и не может: только скривился.
Но лезвие снова отточено: и летчик на гримасу отвечает улыбкой.
Изгибается, выгибается гармонь-фокусница, потные пятна ширятся на красной рубахе: не то палач, не то жертва, — играй и умирай, умирай и играй, Мишка-гармонист!
И под топ, гам, хлюп легко говорить глазами, намеками слов:
— Кончено?
— Да.
— Обоих?
— Одного.
— Жабункова?
— Нет, Жабункову удалось — Гладкого.
— Выдаст?
— Обязательно.
На две, на три минуты стихла гармонь.
— Шпарь! Плочено! — надрывается отставная царская шинель с пролежнями на плечах — там, где годами крепко сидели погоны. И подхватывает черная косоворотка в масляных следах:
— Заплачу, шпарь!
И снова — ходуном красный гармонист, сплелись в одно палач и жертва.
И человеку в пивной говорит летчик:
— Дима, это конец. Надо улетать.
И — наконец-то смог! — улыбается человек из пивной:
— От хорошей жизни не полетишь.
Летчик встает.
И вдруг человек в пивной с размаху бьет кулаками по столу и кричит — кричит вот так, как кричала шинель отставная, как кричала и слюной кропила соседние кружки косоворотка черная:
— Шпарь!
И тонет человеческий голос в пивном, в хмельном, засморканном, проплаканном, прокуренном гаме.
VI
Положи меня, как печать, на сердце свое.
И два-три часа спустя, когда уже летчик на автомобиле мчится на Благушу, а Жабунков, на другом конце Москвы, сквозь зубы стонет от боли: крепко засела муровская пуля в плече — и одной рукой рассовывает по карманам деньги, документы, командировочные удостоверения, а Серебрякова, бывшая актриса, ходит за ним по пятам и, роняя головные шпильки, взвизгивает: «Ты не уедешь без меня, ты не покинешь обожающую тебя женщину», — человек из пивной подъезжает на извозчике к тому углу московской сердцевины, откуда видна близко пятиэтажная гигантская коробка — днем рыжая, а сейчас, к ночи, дымчато-серая, — и от угла крадется к воротам.
И — от ворот к островку, к Троеручице, к кукушке, к деревянной вещунье, к окошку (стук-стук, условный знак, от которого бедное женское измученное сердце острыми, радостными лучиками расщепляется), к крылечку, к милым, к желанным рукам, вот так: рвануться, прильнуть, живой кровинкой обменяться.
— Надежда… Любовь моя… Единственная.
А на Благуше летчик ждет, а на другом конце Жабункова сверлит муровская пуля, а еще в третьем месте Гладкий дает показания, адреса, быть может, дает явки… но — затворница, затворница, месяцами держал ее взаперти, шелками одаривал, духами опрыскивал, куропатками кормил, на ладонь клал редкостные камни; камни переливались, играли, но не переливалась человеческая душа, огнями не исходила — мукой, и только ночью, только в ночь, в другую будил условным стуком и мучил до рассвета ласками и мучил вечным напоминанием: надо уходить — и уходил, как только светало, — полунощный гость, редкий гость.
А на Благуше летчик ждет, узкое лезвие врезалось… но — затворница, затворница!
— Надежда моя!.. Последняя.
И вот так: живой кровинкой обменяться, о беге часов забыть, времени сказать: я тебя не знаю, не тронь меня, и — забыть, забыть, как стреляют агенты, как ловят человека в переулках, как соловьями московскими заливаются свистки и как на московском выщербленном тротуаре кончается человеческая жизнь.
— Надежда моя!..
— Увези меня, Дима, увези! Не хочу я колец, не хочу я серег. Все отдам за одну минутку посидеть с тобой рядом на бульваре, не боясь. Не хочу я обедов богатых, с винами. Не хочу венгерского 1884 года… Такой любви хочу, как любили в тысяча восемьсот восемьдесят четвертом… Без страха, без оглядки… Чтоб дом был дом, любимый — любимый, а не… Лучше голодной… Лучше так, когда мерзли, когда свеклу прятали. Но знать, что Москве ты не враг, что могу встречать, провожать тебя, как любая женщина… Как все другие женщины. Счастливые! Увезешь? Скажи, увезешь? Знаю, знаю: теперь уж в Москве нельзя. Для тебя Москва — могила. Моя Москва — и для тебя могила. Москва, а для тебя как плаха. Так увези, увези… Скажи, скажи: увезешь?
В хрустальном шарике, под стеклянным плотным покровом неуемные стрелки плетут свою сеть и — маленькие — не отстают от больших — кремлевских: со всех сторон идет ночь на Москву, над всей Москвой ночной час на дозоре.
— Увезу. Тише, Надя, тише. Увезу. Я люблю тебя. Завтра вечером мы уже будем далеко. Я люблю тебя. Стрелял, связывал, в рот тряпку совал, а тебя видел. Люди тряслись, деньги отдавали, я их рассовывал по карманам и знал: все для тебя. Все. Потому что люблю тебя, потому что никого и ничего больше не люблю!..
О, как далеко до Благуши, и на Благуше летчик покусывает тонкие губы, и на Благуше летчик прислушивается к каждому шороху… но — затворница, затворница!..
В комнате робкий всхлип — не то ребенок плачет, теменью напуганный, не то женщина, горести свои подсчитав, — все, все! — уже радостно к новым идет, всхлипнув напоследок.
И над всхлипом — голос, еще пока усталый, чтоб потом, попозже, в свою очередь, загореться новыми, другими — жаркими, телесными словами.
— Внутри, Надежда, все выжжено. И Москвы для меня нет, и России нет. Только одно могу: руки вверх и к виску револьвер. Бывший поручик Дмитрий Смоляков заставляет Москву руки поднимать, деньги отдавать, а у самого поручика ноги из глины: подкашиваются. Не стоит Дмитрий Смоляков на своих ногах, все шатается. Чужие ноги чужого человека. Какие они умницы, что таких железом каленым выжигают. Это из газеты, из декрета, но это веление настоящее. Какие умницы! И надо, чтоб завтра… Не слушай меня, это не я говорю, это мое отчаяние говорит. У тебя соленые губы. Почему? Дай губы, дай… Надежда, моя, чернобровая, ласковая, терпеливая… Уве…
Жаркая постель.
А своим чередом свершает земля свой круг, и, как было, как будет, как должно быть во веки веков, ночь послушно завершает свое ночное бдение — и идет рассвет.
И в весеннем легком рассвете, всегда, всегда, Москва возникает как некое чудесное выражение всех наших затаенных дум и чаяний.
VII
Уши в глазке.
Глазок — это небольшое круглое отверстие в двери тюремной камеры, чтоб надзиратель мог в любую минуту из коридора глянуть: а вдруг арестант собирается повеситься на подтяжках своих.
Над глазком — из своей комнаты в смежную, в Надеждину — дядюшка Илиодор Антонович месяца полтора работал, работа тонкая, работал мышкой незаметной, а как прильнул в первую ночь к глазку — котом ярым на стенку полез.
По утрам: «Проснулась красавица, можно к ручке?», по старой привычке в вырез сорочки, кофточки — легальное наблюдение, а про себя, про себя: «Я тебя наизусть знаю, не хуже Димы твоего».
Вечер за вечером, ночь за ночью глаз в глазке, а подушечка глаз подпирает, а когда в комнате два голоса, два дыхания — приникает и ухо, сухенькое, маленькое: к глазку раковинкой — и все слышно.
И сухонькое ухо знает, раньше репортера «Известий», в какой конторе вчера троих связали и сколько беленьких и желтеньких транспортных бумажек унесли, и сухонькое ухо знает, что бывшая актриса Серебрякова заставила Жабункова для церкви одной всю трехдневную выручку отдать во спасение окаянной души.