А ведь каждое путешествие — это праздник, подумал я. К нему загодя готовятся, мечтают весь год, даже недельное торчанье в очереди к кассе не кажется столь ужасным накануне полета — в Москву ли, на юг, в Киев... Почему же все-таки планета наша так скудно оборудована весельем? Разве эти девушки-дикторы сами не летают на отдых? Они ведь, наверное, тоже шеи тянут. Нет, ответил я себе, они ждут посадки в тех комнатах, где все слышно; планета состоит из ячеек, мы все разгороженные...
Я вспомнил пражский аэропорт, киоски с сувенирами, кафе, закусочные, эти постоянные «просим вас», и стало мне до того безнадежно-пусто, что захотелось пойти на площадь, сторговать у таксиста бутылку за четвертак и высосать ее из горла — может хоть это заглушит тоску, что ж еще-то?
Только после того как улетел рейс на Ленинград, освободилось кресло возле окна. Я устроился по-царски, снял туфли, которые за то время, что лежали на складе колонии, сильно скукожились и поэтому терли пальцы. Вытянув ноги, снова подумал о том, что постоянно гнал от себя: как же я приду к детям? Что скажу им? А если они забыли меня? Если этот Кирьяков стал им настоящим отцом?
На соседнем кресле расположилась веселая чистенькая старушка в белом платочке, улыбчиво провожавшая взглядом всех, кто проходил мимо нее. Расстелив на коленях пластиковый пакетик, она достала из сумки (у нее их было пять, все маленькие, словно котомочки, разных цветов, но завязаны одинаковым узлом) снедь, разложила ее аккуратно и, легко перекрестившись, принялась трапезничать. И столько в этом ее пиршестве было надежности и спокойствия, что мне мучительно, до слез захотелось вернуться в детство, чтобы все можно было начать сызнова.
— Котлетку желаете? — спросила старушка, заметив, как я неотрывно смотрю на нее. — Только утречком зажарила, с лучком. И хлебушек мягонький, отведайте, не смущайтесь...
— Спасибо, бабушка, — сказал я. — Сыт.
— Да какая ж я бабушка?! Я вам разве что в матушки гожусь, мне всего семьдесят... А вам?
— Тридцать семь...
— Господи, я б вам все пятьдесят дала...
— Болел...
— С сердцем чего?
Я улыбнулся:
— С душою.
Старушка зашлась беззубым смехом, а я вспомнил слова нашего пахана Игорька: «У меня рак души, нелюди! Меня нельзя нервировать шумом, кто храпит — задушу».
Бабушка кончила трапезу, оправила складочки на юбке — она у нее была старинная, в оборочку, такие и моя бабулька донашивала после своей матушки; сколько ее помню, две юбки меняла — не было им сноса, — и начала обстоятельно рассказывать, что летит «в Оренбурх, к внуку, он военный, сочетается законным браком, прислал денег на билет, у меня с рук не слазил, отец-то с матерью дороги строили, на месте не сидели, а он, махонький, все у меня да у меня. А ноне большой начальник, лейтенант, на цветную фотографию снимается, как прямо картина, я в рамочку убрала, под иконой в красном углу повесила, соседи ходят любоваться, мальчонкой ведь его помнили, господи...»
И так она нежно, обстоятельно все рассказывала, так округло и неспешно произносила свои, только ее облику принадлежавшие слова, что я ощутил такое спокойствие, которого не испытывал последние два года, и уснул, словно потянули меня в блаженную тишину.
...Проснулся я оттого, что кто-то положил тяжелую руку на колено: рядом со мною на корточках сидел Каримов.
— Поехали ко мне, переночуете, — сказал он, будто расстались мы час назад. — Здесь не отдых, замучаетесь...
В машине я спросил:
— Послушайте, у меня к вам один только вопрос... По-моему, он сейчас становится основополагающим, что называется «быть или не быть». Вы как-то намерены решать вопрос о заработной плате аппарата — включая обкомовский? Ведь если страна действительно перейдет на самофинансирование и хозрасчет, директор с рабочими будут получать в два-три раза больше, чем инструктора! Или хотите посадить аппарат на параграфы закона о безбрачии? Я не понимаю — материальный интерес распространяется в стране на всех? Или только на людей, непосредственно занятых в производстве? Сейчас аппарату нет никакого резона помогать перестройке, Рустам Исламович... Даже наоборот... Давайте научимся распространять на всех, «бытие определяет сознание»... Вправе ли мы продолжать обманывать самих себя?
— Что, ввести для обкомовских пакеты? — усмехнулся Каримов. — Как в старое доброе время?
— Почему? Не надо. Пакет — он и есть пакет, секретность... Каждый инструктор должен быть завязан на отрасль и регион, получать наравне со всеми процент от прибыли...
— А как быть с тем инструктором, который курирует просвещение? — спросил Каримов. — Или социальное обеспечение?
И тогда я ответил:
— А всюду ли нужен инструктор? Что, все директора школ безмозглые? Директоров совхозов теперь обязали платить десятки тысяч райагропромам — ежегодная премия. Не жаль, — только б не мешали, не дергали на ежедневные совещания, не давали б указаний, когда и что сеять... Премируют за помощь, правда? А какая от бюрократии помощь? Кто американскому фермеру дает указания, как пахать и когда? А хлеб-то мы у них до сих пор покупаем...
XXXI. Я, Костенко
После того как я сдал Чурина, Завэра, Тихомирова и Кузинцова в Бутырскую тюрьму, мне мучительно захотелось немедленно отправиться домой и сразу же обрушиться на диван: сил не было, измотался вконец, даже пальцы дрожали. Вообще каждый раз, когда приходится задерживать человека — будь он трижды бандит, — я испытываю давящую неловкость. Варравин заметил верно: «Преследователь всегда неправ».
Однако домой я не поехал, оттого что сначала нужно было попасть к Оле Варравиной. Обыск там должен начаться через полчаса, Глафиру Анатольевну забрали на работе, а несчастная молодая женщина с торчащим животом сидит в квартире матери, ни о чем не зная. Если мы не противопоставим бюрократии чужих нашу «бюрократию» — Варравиных, Костенко, Горенковых, нас раздавят... А иногда я думаю, что у нас вообще нет бюрократии, потому что истинное значение этого слова, его изначальная первооснова, кроется в слове «бюро», то есть «стол», «рабочее место», которому человек должен отдавать всего себя. А много ли у нас истинных бюрократов? Раз-два и обчелся... Странно, истинных бюрократов нет, а технократов достаточно, серьезные люди, отношение к ним уважительное, кроме как у дремучих консерваторов... Впрочем, у тех отрицательное отношение ко всему, что определено нерусским словом и чего не существовало в летописях: «иностранное вторжение в нашу уникальную духовность»... Была б духовность, не разрешали б женщинам таскать шпалы и класть кирпичи... Горазды мы на самоукрашательство, спасу нет... Мы перепрыгнули через эпоху высокопрофессиональной бюрократии, которая не только не мешает делу, но силится опередить прогресс, помочь поиску нового, предложить альтернативные решения... Но ведь у нас никогда такого не было... Империю объединял страх — перед словом ли, делом, идеей. Традиции вольнолюбия всегда была противопоставлена традиция рабства, запрета, которым общество стращала именно бюрократия. Вот и получилось, что бюрократические барьеры вошли в трагическое противоречие с тикающей устремленностью технократии. Ситуация кризисная... А выход из нее один: реформа всего законодательства.
Именно традиция «подозревающего беззакония» может сломать жизнь этому самому Варравину. А каждый ум, потерянный обществом, невосполним. Более того: его место займет дурак или мерзавец, а это уже двойной урон народу!
...Ольга открыла дверь, не спрашивая, кто пришел, посмотрела на меня без всякого интереса, как-то сквозно, заторможенно. Испуга на ее лице не было, огромные красивые глаза лишены подвижности, какие-то неприкаянные, пустые.
— Вы — кто? — спросила она с удивившей меня резкой требовательностью, хотя, может, такое впечатление сложилось из-за ее голоса — очень низкого, глубокого, сильного.
— Моя фамилия Костенко... Полковник Костенко из уголовного розыска...
— Входите, — голос у нее сделался усталым, потухшим.