— Я допускаю другую возможность... Хотя не отвожу те две, о которых вы сказали... Оля... Моя жена... Она очень скрытный человек... Может быть, я чего-то не понимал, а спросить в лоб мы не умеем, россияне не американцы — те все называют открыто, без околичностей... Но мне кажется, что Тамара подбиралась через Олю к ее матушке...
— Почему?
— Это тоже — вне дела, только для размышления, ладно? Тогда — расскажу.
— Я боюсь ответить утвердительно...
— Почему?
— Потому что в деле, которое начинает вырисовываться, нельзя ничего отводить в сторону... Я буду обязан встретиться с вашей тещей... И с женой тоже — если здесь обнаружат ее пальцы... Я понимаю, женщина ждет ребенка, жизнь на сломе, понимаю — жестоко. А если с этим связана трагедия Штыка? Поэтому, думаю, и о теще надо подробнее сказать...
— Я всегда брезговал стукачами, полковник... Я не намерен изменять своей позиции...
— Вы мне симпатичны, Иван Игоревич, но не надо ездить по травке на коньках... Вы же прекрасно понимаете, что я, увидав вас в мастерской Штыка, обязан понять до конца, отчего вы там объявились... За вас говорит показание Шейбеко: художник, мол, вас истребовал, как только открыл глаза. Это в вашу пользу. Вы вели свое расследование, и здорово это делали, я восхищен, это честно... Но ведь вы не хотите открывать всю правду не только потому, что речь идет о ваших близких... Вы по-прежнему опасаетесь, что это может помешать публикации вашего сенсационного исследования... Или я ошибаюсь?
Сначала я хотел ответить однозначным — «нет, не боюсь», но потом ощутил в словах Костенко известную долю истины. Да, профессия, особенно наша, действительно делает человека своим подданным... Наверное, иначе нельзя... «Цель творчества — самоотдача, а не шумиха, не успех»... Но ведь ты думаешь о собственном успехе, сказал я себе, это живет в тебе, может, даже помимо воли. Воля тут ни при чем, возразил я себе. Это естественное состояние личности: видеть результат своего труда не безымянным, а позиционным, напечатанным ко всеобщему сведению.
— В чем-то вы правы, — ответил я. — Я не думал об этом раньше.
— Спасибо, что сказали правду, — вкрадчиво, понизив голос, приблизился ко мне Костенко. — Но ведь вы бы не смогли написать всю правду, исключив те эпизоды, которые, возможно, носят исходный характер? Я имею в виду членов вашей семьи. Обвинять всех, кроме тех, кто близок? Нас за такое судят: самовольный вывод из дела обвиняемого... Даже свидетеля...
— А я не стану их исключать... В том, конечно, случае, если мои, как вы говорите, близкие были втянуты в это дело.
— С точки зрения этики такое допустимо? — поинтересовался Костенко. — Точнее: целесообразно?
— Исповедальная литература — одна из самых честных.
— Согласен. Но ведь вы журналист, а не писатель. Вам надо соотносить себя с фактором времени. Журналистика реализуется во времени, литература — в широте захваченных ею пространств. Верно?
— Верно.
Костенко попросил у меня разрешения позвонить.
— Валяйте, — ответил я.
Он набрал номер, спросил, как дела с тем адресом, который продиктовал (квартира Тамары, понял я); покивал, произнося нетерпеливо-вопрошающе: «ну», «ну», «ну» (видимо, сибиряк), потом поинтересовался, где «они», удовлетворенно хмыкнул, хрустко вытянул ноги, как-то по-актерски, скрутил их чуть что не в жгут, сказал, чтоб «не мешали», и мягко положил трубку.
— Кто там? — спросил я.
— Сейчас приедут ваши друзья. Они сделали мою работу. Им можно давать звания лейтенантов. Я бы дал майоров, но наши бюрократы в управлении кадров не позволят. Благодаря вашим друзьям завтра я арестую одного из тех, кого вы пасли.
Я опешил:
— Это как?!
— Потом объясню. Сейчас не имею права, честное слово... Сталинские времена научили меня умению молчать наглухо. Мы сейчас в словах смелые, а тогда... Сбрякнешь что в компании — вот тебе и пятьдесят восьмая статья, пункт десять, призыв к свержению, подрыву или ослаблению Советской власти, срок — до десяти лет.
...Когда позвонили в дверь, Костенко резко поднялся, в нем снова появилось что-то кошачье, изменился в мгновенье и, мягко ступая, пошел — совершенно беззвучно — к двери; приникнув к глазку, несколько секунд разглядывал ночных гостей (явно не его бригада из «науки»), потом, отперев замок, рассмеялся:
— Квициния, ты тоже в деле?!
Ну и ну, подумал я. Кто кого выслеживал эти дни: мы — Русанова с Кузинцовым или нас — Костенко?!
— В деле, товарищ полковник, — ответил Гиви, пожимая руку Костенко. — И вы, как вижу, тоже?
— Я дотягиваю до пенсии... Все жду: вдруг генерала дадут?!
— Не дадут, — вздохнул Гиви. — Вы слишком умный, за это мы вас так любили на курсе.
— Вы не могли не любить своего доцента, — ответил Костенко. — Иначе б я вас лишил стипендии. Перед начальством надо благоговеть. Ну, так как же вы ушли от наблюдателей?
— Чьих? — Гиви вымученно улыбнулся. Лица на нем не было, синяки под глазами, щетина, щеки запали, нос торчит, как клюв, замучился мой адвокат.
— Ваши забрали тех голубей, что нас топтали, а мы воспользовались услугой индивидуального извоза.
Костенко несколько самодовольно хохотнул:
— «Индивидуальный извоз», кстати, осуществлял мой капитан Кобылин.
...Отведя меня в сторону, Костенко, отвернувшись к окну, негромко сказал, чтобы я завтра взял бюллютень и ни в коем случае не появлялся на работе в течение ближайших трех дней. «Ваше персональное дело, — заключил он, — мне невыгодно... Хотя, следуя вашей фразеологии, вношу коррективу: «нам». Ясно? Оно невыгодно «нам». — «Я никогда не играл труса». — «Тогда заодно научитесь не быть дураком».
Бригада экспертов из научно-технического отдела не нашла пальцев моей жены, зато наследил Антипкин-младший. Замок не вскрывали — значит, ключ ему отдала Оля, больше некому.
...Рассвет я встретил у окна — так и не уснул, потому что не мог ответить себе на вопрос: зачем надо было приносить в мой дом записную книжку художника? Лишь один человек мог сказать, что я не умолчу об улике в моем письменном столе, — лишь один: моя жена. Я отдавал себе в этом отчет, но не мог согласиться с очевидной данностью, все мое естество восставало, и поэтому я впервые в жизни понял выражение, которое раньше казалось мне литературным, слишком уж метафорическим: «смертельная усталость».
XXVI. Я, Кашляев Евгений Николаевич
С Тихомировым я встретился три года назад у писателя Ивана Шебцова, когда тот пригласил на чашку чая композитора Грызлова. Речь шла об организованной атаке вокально-инструментальных ансамблей на серьезное, истинно народное искусство.
— Вот, полюбопытствуйте, — раздраженно говорил Грызлов, доставая из портфеля папку, — презанятнейший документик: заработки рок-джазистов за квартал... Волосы встают дыбом!
Пролистав сводки, Тихомиров заметил, что музыкант, получающий такие деньги, может стать неуправляемым, процесс тревожен — кто-то открывает ворота для вторжения западной массовой культуры.
Шебцов поднялся с лавки, быстро заходил по большой комнате. Его исхудавшее, одухотворенное лицо порою казалось мне ликом Аввакума.
— А мы продолжаем болтать! — резко выкрикнул он. — Амебы! Трусливые хамелеоны! Скоро по радио нельзя будет услышать ни одной нашей песни! Одна Пугачева с этим безумным Челентано! Налицо факт национального предательства! А мы?! Молчим в тряпочку! Трусливые мыши!
— Эмоции приглуши, — посоветовал Тихомиров сухо. — Предложения вноси! Болтать все здоровы... Сегодня — как бы мы ни сигнализировали — предложат провести опрос общественности, что, мол, хочет слушать молодежь? А ее развратили! Лишили вкуса! И опрос этот самый мы проиграем, даже если организуем тысячи писем от своих людей... Работать надо исподволь, не торопясь, целенаправленно... Вопрос заработков интересен... Это заставит насторожиться власть предержащих... Тоже люди, кстати говоря...
— Одну минуточку, — резко перебил его Грызлов. — Власть предержащие умеют зрить в корень... Они потребуют данные и о моих заработках... Не только моих, конечно, но и всех наших... И наверняка кто-нибудь резюмирует: «Кричат, оттого что их заработки резко упали из-за конкуренции тех, кого поет молодежь...» Не надо трогать гонорары, — заключил он, — это палка о двух концах... Главное, на что надо жать: мы теряем самый дух нашей песни, ее лад и традицию!