«Приказ № 24–06 по управлению уголовного розыска.
Объявить выговор старшему лейтенанту Никифорскому А. Н. за клевету на бывшего сотрудника угро Квициния Г. А., который, как это явствует из материалов проверки, никогда не был связан с перекупщиками.
Полковник Костенко».
XIII
Я, Русанов Виктор Никитович
Доцент прав: как и все те, кто воспитывался в горькой сиротской безотцовщине, я до сих пор в общении с женщинами страдаю от парализующей стыдливости. Когда я прочитал стихи Евтушенко, где он писал, как кровать была расстелена, а после, в другом стишке, как женщина жалуется, что мужчина любит ее молча, мне сделалось так пакостно, словно кто подсмотрел за тобою в замочную скважину. Эти строки показались мне до того безнравственными, что я решил было написать в журнал, но потом понял, что письмо никто не напечатает. С ними надо бороться иначе — сплоченной массой единомышленников.
Мое естество протестует против того, когда в кино показывают, как раздевается женщина. То, что должно быть потаенным, интимным, нельзя выносить на всеобщее обозрение! Помню, как я мучительно краснел, когда к нам на урок рисунка впервые пришла натурщица. Больше всего я тогда боялся, что она будет совершенно голой: все восставало во мне против этого, все мое безмолвно кричащее существо…
Наверное, поэтому первый брак и кончился так скоро. Виноват, конечно, я: не уследил, когда Лидия начала читать этого самого Ремарка, — намеки, бесстыдные разговорчики, бесконечная пьянка, ненадежная зыбкость отношений; потом пристрастилась к дергающейся, чуждой нашему строю чувствований поэзии тех, кто в конце пятидесятых ворвался в «Юность», поэтому, наверное, и ночью постепенно стала непозволительно ищущей, не по-женски смелой. Как-то она сказала: «Между двумя все возможно и все чисто». А я сразу вспомнил те порнографические фильмы, которые мы смотрели на даче у Кузинцова, и с ужасом подумал: «Неужели и она способна на такое?»
…После нее я жил схимником почти полгода, а потом пригласил в мастерскую молоденькую девушку с Казанского вокзала: приехала из Омска, надо было взять билет в Симферополь, стояла в очереди всю ночь без сна, в гостиницу не попасть, ну, я ее и отвез к себе.
Она изумилась тому, что я художник, решила, что все картины, собранные здесь, — мои; угостил ее ужином, дал выпить, а потом предложил позировать: «Разве двадцать пять рублей за сеанс помешает?» Ну, и напозировался! Потом пять дней искал, к кому обратиться: в венерологический диспансер идти нельзя, останется клеймо, надо найти своего врача, а где такого сыщешь?! Связи нужны, всюду нужны связи, без них — ни шагу!
С тех пор меня словно бы отрубило от женщин, но постепенно цепенящая стыдливость исчезла, — я до сих пор сладостно помню, как было с той девицей, но страх остался, непереступаемый страх.
…Когда я встретил на улице Ольгу, мне показалось, что мир остановился, так она была красива любимой мною законченной, строгой красотой.
…Я часто размышлял, отчего я так активно не приемлю Сарьяна, импрессионистов, всех этих «бубно-валетов». И пришел к выводу: в их работах нет завершенности. Они не дают целостной концепции, которая никому не позволит додумывать свое, нечто такое, что может изменить существующую данность, то есть натуру. Искусство — это определенность, абсолютное воплощение замысла. Только тогда это твое становится обязательным общим. Когда живописец, вроде Ренуара, тщится дать солнце через блики в траве, я задаю вопрос: «А умел ли он написать реальное светило?!» Ухищрения никогда не выявят правды, только суррогат.
…Ольга шла по Никитскому бульвару. Была ранняя осень. Листва казалась золотой, трепещущей. Ощущение всеобщей гармонической красоты еще более подчеркивалось ее лицом, словно бы вбиравшим в себя и детский гомон, и воркованье голубей на песчаных дорожках, и тихий говорок старушек, сидевших на скамейках.
Я шел, ощущая странную, словно бы магнитную силу, которая исходила от нее. Мне казалось, что это не я иду, а нечто таинственное, спрятанное в самой моей сокровенной сути, следует за девушкой, подчиняясь ее властному зову.
Я вошел в подъезд следом за нею, успел заскочить в лифт, почувствовал, что краснею (в мои-то годы!), нажал кнопку «семь», на два этажа выше ее, пятого. Выскочив из лифта, замер у пролета: она отпирала дверь семнадцатой квартиры… Больше всего я боялся, что она пришла в гости к подруге; о мужчине и думать не мог, ибо во мне родилось покорное ощущение принадлежности этой красоте. Позови такая — пойду на край света, все к ее ногам брошу. Андрий Бульба бросил родину, и только черствый человек, лишенный искры творчества, не поймет его порыва…
Я пробыл на площадке седьмого этажа до ночи. Когда останавливался лифт и приезжали жильцы, приходилось, словно какому дурачку детективу, делать вид, что ищу нужную квартиру. Дождался, пока в дверь моей красавицы постучала седая, со следами былого шарма, женщина. Моя открыла ей. Я услыхал ее голос: «Здравствуй, мамочка». Я успел заметить, что моя была в открытом, коротеньком халатике. Сердце забухало, лицо побагровело. Я на цыпочках спустился вниз, остановившись возле ее двери, и замер, стараясь услышать, о чем там говорят, но дверь была обита толстой ватиновой клеенкой с отвратительным запахом презерватива.
…Доцент встретил меня в шлафроке и с чубуком, хотя никогда в жизни не курил, только посасывал для вида.
Спросил, голоден ли я; «не отказывайся, не девица, чай», отвел на кухню, там тетушка накрыла стол — соленья у них поразительные, а такого кваса с хреном, каким здесь угощают, нет нигде в России…
— Погоди, — сказал я, — сейчас и кусок в горло не полезет… Мне надобно с тобою поговорить.
— Сейчас, Витенька, один момент, милок, — пропела тетушка. — Подогрею калачи, масло с ветчинкой поставлю и удалюсь, секретничайте себе на здоровье.
…Доцент выслушал меня и тихонько засмеялся. Он смеялся странно: его сухое лицо с запавшими щеками и длинным хрящеватым носом было недвижно, глаза, как всегда, укоризненны, только тело мягко колыхалось, и порою он казался мне кипящим чайником — вот-вот вода шипуче польется на конфорку.
— Что, любви все возрасты покорны? — доколыхал он свой вопрос и сочувственно вздохнул. — Неужели проняло?
— Иначе б не пришел.
— Ах, Витя, Витя, святой человек, сколько раз я тебе говорил: заведи какую кралю, денег хватит, чтоб содержать, навещай ее, услаждайся, тогда только будешь гарантирован от увлеченности, подобно этой… Такая увлеченность убивает дух, Витя… Она размягчает, забирает те силы, что надобны святому делу.
— Любовь только укрепляет силу для нашего дела, — ответил я. — Мир спасет не только красота, но и любовь…
— Ты его не замай, — отрезал доцент. — Не поминай всуе, не надо, особенно если примеряешь такие слова на себя… Объясни, чего от меня хочешь? Сватом, что ль, отправляешь?
— Ах, как жестоко ты говоришь! Столько отстраненности в твоем голосе, холода, даже какого-то безразличия…
Лицо доцента помягчало:
— Сколько ей лет?
— Молодая… Я не знаю… Очень молодая…
— Это как — «очень молодая»? Пятнадцать?
— Ты же знаешь мои моральные устои… Как можно?! Года двадцать два… Она само совершенство, понимаешь? В сердце каждого мужчины до старости живет образ той, в кого он всегда влюблен! И умираем мы с этим образом прекрасной дамы в сердце, так и не встретив ее… А я — встретил!
— Ну, хорошо, Витя, хорошо, я понимаю… Ты же знаешь, я готов помочь, чем могу, всегда и во всем… Что я должен сделать?
— Не знаю… Я пришел тебе душу излить.
Доцент неожиданно рассердился:
— «Душу излить», «душу излить»! Мы души друг дружке изливаем, жалимся на жизнь, а сволочи — действуют! Чего ж тогда других винить?! Значит, сами в своих бедах и виноваты! А ну, соберись! Как гимназист, право… Сделай ее фотографии, много фотографий, на улице снимай, народ теперь объектива не шарахается, все смелые, увеличь и поедем к Томке — можешь потешаться сколько хочешь, а я проверял ее в деле!