Зазвонил телефон — длинно, без перерыва.
— Москва, — сказал Степанов и бросился к аппарату…
Мари посмотрела вслед ему с какой-то невыразимо горестной завистью, подозвала глазами испанца, попросила принести стакан «розе», самого сухого, желательно итальянского; прислушиваясь к монотонным степановским «алло», выпила медленными глотками терпкое, чуть с горчинкой вино и подумала: «Сила настоящей женщины — в умении ждать; консерваторши, одна Тэтчер чего стоит, мы больше верны устоявшемуся, самим себе. Поэтому-то лишь мы и можем звать мужчину к согласию с самим собою… Папа в долгу перед теми своими годами, когда был молод, отдавая себя мне и брату… А долг приходится оплачивать… И Гала нужна папе не для счастья, просто в ней он реализовал самого себя истинного, того, которого не сумел выявить через маму… Бедная, бедная мамочка не смогла себя сломать… А мы? Ну вот, снова я становлюсь собственницей, снова во мне начинает темно клокотать слово „мой“… Я привыкла к тому, что отец был только моим, и никогда толком не задумывалась, как ему горько просыпаться темными осенними ночами в своей мансарде и варить себе кофе, и садиться к столу за машинку, а потом уходить в редакцию, а оттуда в Сорбонну, потом возвращаться и жарить яичницу, включать телевизор, смотреть последние известия и снова садиться за машинку, а после брать снотворное, ложиться в мятую постель, и, если я не приеду и не вызову прачечную, в грязную, он ведь так увлекается, когда работает, ему не важно, как спать и на чем… А я жила своей жизнью и очень жалела маму, так уж заведено, маму всегда жалеют, писала репортажи, влюблялась, ездила по миру и знала, что у меня есть мой папа, когда же он позволил, чтобы о нем стала заботиться Гала, я разрешила себе жестокость… Маму я так не судила, я щадила ее…»
…Москву наконец дали; Мари слушала чужую речь; ей казалось, что русский чем-то очень похож на португальский, такая же резкость, перемежаемая странной, непривычной уху музыкальной мягкостью. А потом вспомнила рассказ Карела Чапека про чешского дирижера, который очутился в Лондоне и услышал ночью в порту незнакомую речь, и его слух, особый слух музыканта, уловил в словах невидимых ему собеседников приближение горя, как же этот бедный музыкант старался объяснить англичанам на плохом испанском — надо предпринять что-то, близится беда, но никто не мог его понять и непоправимое случилось…
…Степанов вернулся к столу побледневший, с глубокой морщиной, прорезавшей лоб, но на губах обязательная улыбка («Крепкий человек, — подумала Мари, — умеет себя вести, то есть, если надо, скрывать истинные чувства»); начал говорить про то, какая в Москве погода, были первые заморозки, выпал снег и пролежал полночи…
— У вас дома что-нибудь случилось? — спросила Мари.
— О нет! Что может случиться? Все хорошо, — ответил он, подумав, что надо бы сейчас же сесть в самолет и вернуться в Москву, потому что дочь сухо сообщила ему, что все-таки выходит замуж, хотя обещала повременить, а сейчас сказала: «Все, я решила…» Она ведь такая, постоянно говорит: «Пока я сама не решу, меня не переубедить…» Но ведь переубеждает горе; счастье, наоборот, утверждает в правоте; он-то знает, что этот ее ранний брак может кончиться горем, зачем же, девочка, ты веришь только себе, своим прекрасным, но столь порою ошибочным чувствованиям?! Да, надо улетать; конечно, сюжет про Грацио и Дигона поразителен, но это здешние заботы, пусть они их сами и расхлебывают, а у него там дочь Бэмби с лунными глазами; она, как тетива, натянута, живет в своем мире, он дал ей право так жить, взял на себя все заботы по ее контактам (боже, какое неверное слово!) с миром; она, глупенькая, думает, что можно так жить всегда, но ведь не будет такого, не будет, маленькая моя…
Представил себе, как теперь она станет приезжать к нему раз в неделю, не чаще, и не одна, а с мужем; это показалось до того ужасным, что даже сердце защемило; какой же ты эгоист, возразил он себе, отвечая невпопад Мари, сохраняя при этом улыбку, разрезая сосиску, намазывая ее горчицей («Да, очень вкусна, вы правы, в Германии еще вкуснее»), какой же ты черный эгоист, неужели ты хочешь держать девочку всю жизнь при себе, это невозможно, ей нужна собственная жизнь, и дай бог, чтобы она была счастлива с Игорем, мало ли что тебе он не нравится, обязан понравиться, потому что ты любишь ее, гордишься ею и веришь, значит, она выбрала достойного, разве я знаю, каков он на самом деле? Ну и что, если косноязычно говорит и любит командовать? Все в молодости любят командовать, пройдет; она ведь не могла выбрать дурня, она так умна, моя девочка, значит, так нужно, и нечего накручивать себя, нет ничего страшнее темной неприязни, которая к тому же не мотивирована толком, а если тебе кажется, перекрестись, как говаривали наши деды…
— Может быть, — сказала Мари, — мы перенесем разговор на завтра? Я вижу, у вас что-то случилось, ваше право не говорить мне, в чем дело… Хотя лучше бы, если, конечно, вы в силах, наметить то, что мы должны сделать завтра, и поговорить о том, что сделано сегодня.
Он кивнул на фужер.
— Пили вино?
— Да. Я уже заплатила.
— Да что ж вы такая занозистая? — рассердился Степанов.
— Хотите еще?
— Давайте я вас угощу, а? Вы меня ужином, а я вас напою. Виски хотите?
Степанов подозвал испанца.
— Бутылку «розе» даме, мне, пожалуйста, водку. Допель21. А еще лучше, три порции в одном стаканчике. — Он пояснил Мари: — Ваши двадцать граммов для нас, что слону дробина, наша норма — сто с прицепом…
— Что такое «прицеп?»
— «Прицеп» — это сто граммов плюс пятьдесят, именно такая доза входит в граненый стакан, пьется через зубы, а закусывается куском черного хлеба с солью и луковицей…
— Как вкусно сказали, — вздохнула Мари, — может, и мне за компанию попробовать?
Официант принес водку и вино, включил телевизор, устроился за столиком; шло футбольное обозрение, никакой тебе политики, все ясно от начала и до конца…
— Знаете, у нас был поэт, — сказал Степанов, — замечательный поэт… Я поселился за городом, неподалеку от его дачи, сбылась мечта идиота… Привез туда дочку, — он кивнул на телефон, — жену, думал, там, в лесу, все будет совершенно по-особому…
— А как стало?
— Я не об этом… Вы все время что-то свое гнете, я вам про поэта…
— Не сердитесь… Мне очень интересно услышать про вашего поэта… Я знаю его имя?
— Вряд ли… Вы же здесь запоминаете только те имена, которые вам выгодны, а не те, что нам дороги… Так вот, вышел я часов в пять утра, это был май, а он в Подмосковье поразителен, его только один Пастернак смог почувствовать; небо зыбкое, высокое; березы замерли в безветрии, похожи на пятнадцатилетних девочек, такая же чистота в них, ожидание лета… И по маленькой дорожке мимо моего поваленного забора шел поэт; в руке красивая сучковатая палка — он был мастак находить красоту в лесу, шевелюра пего-седая и пронзительно-голубые глаза… «Привет соседу, поздравляю с переселением в деревню…» Я поблагодарил его, пригласил зайти вечерком на чарку, так у нас полагается, мы это называем «новоселье»…
— Что?
— Это у нас такой праздник… Новый дом, так, что ли, можно перевести, хотя лучше писать по-русски, как Хемингуэй писал испанские слова в своих книгах, русский и испанский труднопереводимы…
— А потом?
— Потом поэт улыбнулся, глаза его стали прозрачными, как морская вода в маленькой бухте ранним утром возле Мухалатки, есть у нас такое райское место в Крыму, и сказал, что не надо откладывать на после то, что можно сделать сейчас, сразу. Он спросил у меня тогда: «В сусеках, может, бутылка припрятана?»
— Что такое «сусек»?
— Это кладовка, место для хранения, а может быть, погреб, — улыбнулся Степанов, произнося эти слова без того страшного английского акцента, с которым теперь наши радиодикторы, вещающие на Запад, произносят названия русских городов и даже имена людские. — Я ответил, что в сусеках у меня есть и бутылка, и сыр, и колбаса, но ведь еще рано, рассвет… Если вы написали хоть одну строчку, ответил поэт, — продолжал Степанов, чувствуя, как успокаивается, вспоминая прозрачноглазого львиноволосого человека, — то вы словно бы на взгорок поднялись, и вам открылась даль, а каждая даль неоглядна и помогает понять себя, так что не грех в этом случае выпить стакашку, закусив корочкой черного хлеба и половиной головки лука, присыпав ее солью; чудо что за красота откроется. И мы вошли на цыпочках в дом, прокрались на кухню, заставленную ящиками, картонками с посудой, чайниками, достали из сусека бутылку «Столичной», нарезали черного хлеба, почистили луковицу, присыпали ее солью, выпили, и я впервые в жизни тогда понял, как это чудесно — сделать глоток водки ранним утром. Я, правда, в тот день не написал ни строчки, но дочь я привез за город, чтобы она жила в лесу и слышала, как поют птицы, не по телевизору…