Литмир - Электронная Библиотека
A
A

«Получается, — подумал Вернье, отложив ручку, — что я угрожаю ему… Это ужасно… И я не имею права писать ему про то, что его мать любит другого, а до этого любила другого и хранила его слащавые пустые письма в своем портмоне вместе с портретами детей; я, видно, впервые в жизни позволил себе уподобиться ей, Элизабет, открыл ее портмоне дрожащими руками и увидел там эти письма вместе с фотографиями Мари и Ганса. Но я это сделал потому, что она вскрывала все мои письма, особенно если в графе обратного адреса стояла женская фамилия… Я не имею права писать им про то, что их мать полюбила другого, когда я был в Санто-Доминго, где шла война, если написать это, я порву им сердца, разве нет? Я не смею писать им, что она прощала своему другу все, абсолютно все то, что никогда мне не простилось бы… Я не могу писать им про то, как их мать водит своего любовника в дом к их деду и они там скорбят о жизни, а потом веселятся и пируют, пока мы с вами путешествуем. Хотя, конечно, она вдолбила им, что в ее любовных связях виноват тоже я, во всем кругом виноват я, такая уж у меня планида — быть виноватым! Почему все кругом так странно и горько устроено, все как-то сделано, а потому неразумно! Ведь я мог бы — а дети сами подвигают меня к тому — утаивать свою дружбу с Гала, расставаться с нею на тот месяц, когда они приезжают ко мне, но неужели же ложь угодна даже самым близким? А может, на них давит Элизабет с ее сонмом старух, спящих на подушках, набитых книжками по черной магии и ворожбе?! Я боюсь за Ганса порой, его настроения меняются, как у девушки: то говорит одно, а через день совсем другое. А ты? — сказал себе Вернье. — Разве ты не такой же? Человеческая модель одинакова, модификации разные, и как много от этого зависит в мире, если не все… Да, я не должен отправлять ему это письмо, потому что оно нечестно, ибо в нем нельзя написать всего, что надо… И про то, что нельзя дозволять говорить при вас гнусности об отце, и про то, что нельзя думать гадко про других, считая, что их поступки рождены только материальным интересом, а никак не чувством… Я не могу корить Ганса тем, как он жил все эти годы; я принимал на себя удары, я терпел характер Элизабет, только бы ему и Мари жилось спокойно, только бы они не узнали того, что узнал я в детстве — нищету, ужас. Неуверенность в завтрашнем дне… Да, у меня много интересных друзей, и дети хотят, чтобы все, кто появляется возле меня, были равны им по интеллекту, знанию, обостренным чувствованиям, но ведь это невозможно! Слово „равенство“ придумано для добрых идеалистов; для прагматиков существует иное слово — „жизнь“, оно страшнее, ибо предполагает неравенство… Отчего Пауль ушел от Маргарет и женился на Лоте, а его дети приезжают к нему в горы и живут весело и смешливо все время своих каникул?! Почему так много моих друзей развелись с женами, но остались с ними друзьями и дети не казнят их этим расставанием?! Почему? Потому что ты сам во всем виноват, — сказал себе Вернье, — потому что ты… А что я? — споткнулся он. — Почему и в этом виноват я? Чем я виноват, в конце концов?! Я даже с их матерью не разведен, хотя она любит другого все эти пятнадцать лет и гордится им, и преклоняется перед его даром… Даром… Вот именно, а ты консервативный профессор, который умел терпеть, ну и сейчас терпи, а порвется сердце — даже лучше, может выйти замуж, главное, чтобы во всем был соблюден приличествующий обстоятельствам порядок. Ах, боже, родиться бы мне актером или живописцем, дал бы мне всевышний дар выразить себя в музыке или камне, тогда, может быть, и мне разрешили бы право на чувство, на желание хоть когда-то стать самим собою… Не разрешили бы, не простили, — усмехнулся Вернье, — потому что люди всегда трагически путают два понятия: мягкость и безволие… Они думают, что, если человек мягок, значит, он безволен, боже, как это глупо! Ничего не глупо! Раз такое мнение существует, значит, оно разумно, а вот если бы ты умел ощериваться… Стоп, а разве я не умею ощериваться? Еще как умею, только я это умею с теми, кого не люблю… Нет, — сказал себе Вернье, — ты и на тех не умеешь ощериваться, ибо человек, который умеет ощериваться, никогда в этом не признается, считая себя в глубине души самым добрым, беззащитным и ранимым… И потом ты беспороден, в тебе нет столь любезной авторитарным натурам, а таких большинство, непререкаемости, аристократизма, равнодушия, вальяжности… Ты слишком горячишься, когда споришь, слишком давишь, если убежден в своей правоте, слишком яришься, если видишь несправедливость… А это в наше время дурно… Надо уметь посмеиваться, тогда будут уважительно говорить: „Человек с железной выдержкой…“ И потом ты консерватор, сторонник удержания существующего баланса, а это тоже не модно, сейчас надо быть левым ниспровергателем, либо тем, кто держит дома портрет Гитлера. Этого твоего консерватизма тебе тоже не прощают, считая его приспособленчеством… Нет, — твердо решил Вернье, — я не стану переписывать письмо Гансу в который раз, все равно не смогу его написать, лучше сяду за работу, которая поможет Мари, она скажет об этом Гансу, если, конечно, я смогу ей помочь, и Ганс тогда позвонит вечером и назовет номер поезда, на котором он выезжает ко мне, мальчик терпеть не может самолетов, в нем много созерцательности, и это прекрасно, такой видит больше, поезд — это чувство, а ничто так хорошо не входит в душу, как понятое чувством… Я поеду на вокзал — черт, теперь мне уже никогда не научиться водить машину, тем более с моим брюхом, я и на заднее-то сиденье с трудом влезаю — и встречу его, и прижму к себе, и вспомню те годы, когда он был маленьким и отталкивал меня, когда я хотел обнять его, он ведь так любит мать, но сейчас он не оттолкнет меня, хотя и не обнимет, потому что не терпит внешних проявлений любви… А какие, кроме внешних, есть у нее проявления? — подумал Вернье, вставая из-за стола. — Внутренние проявления настолько сложны и таинственны, что понять их не дано никому, даже порою самому себе, потому что ты ведь помнишь слова Ганса, который сказал: „Все равно, папа, вы расстанетесь с Гала; она моложе тебя на двадцать лет и мечтает о другом… Увлечение никогда не бывает длительным“. Ты всегда помнишь эти его слова и часто думаешь над ними, разве нет, Вернье?»

Он хотел было порвать письмо, но потом сложил листки, сунул их в стол и, сняв трубку телефона, набрал номер Фрэнка По; в голосе этого парня, в его манере говорить было что-то от Ганса; даже сердце защемило, когда снова подумал о сыне, увидел его большие добрые голубые глаза, ощутил, какие у него мягкие белые волосы, какой прекрасный выпуклый лоб, какой смешной нос с площадочкой на самом конце; «аэродромчик», называл его Вернье, услышал его раскатистый смех… Детство принадлежит родителям, всего лишь детство, короткие, как миг, пятнадцать лет, потом наступает новое качество отцовского бытия, и никто не волен изменить это, никто, нигде и никогда, а уж тем более сам ты…

— Алло, слушаю…

— Это Вернье, могу я говорить с мистером…

— О, это я, Фрэнк! Сижу и вырезаю свои публикации — сплошная преснятина, даже стыдно посылать такому мэтру, как вы!

— Ну и не посылайте… Вы где живете?

— На Рю Лемуан, а что?

— Да ничего, просто я сейчас иду гулять и мог бы с вами увидаться где-нибудь в кафе… Угощу вас похлебкой и стаканом пива…

— Вы так добры, мистер Вернье, скажите, куда подойти, мне стыдно приглашать вас в мой бедлам, назовите адрес, я бегу!

40

17.10.83 (21 час 27 минут)

Сообщение из Пресс-центра о том, что в Торремолинос, на вилле «Каса нуэва» в кровати были обнаружены тела Анжелики фон Варецки, вдовы Леопольдо Грацио, и смотрителя дома Эрнесто Суретти, доставили Шору поздним вечером.

Он закурил, потер лоб пальцами, потом снял трубку, позвонил в полицию Малаги и сказал, глухо покашливая:

— Пожалуйста, пришлите мне подробный отчет о вскрытии, их же отравили, и пусть тщательно исследуют отпечатки пальцев, хотя я, увы, убежден, что их притащили в кровать, надев предварительно резиновые перчатки.

40
{"b":"24436","o":1}