«1 февраля 1925 г. у Марины родился сын Георгий („Мур“ — сокращенное от „Мурлыка“, уцелевшее до его конца).
Как ласков он был к матери, как, мурлыча, лез к ней на диван!.. Куда и когда это исчезло? Сразу ли — и с какой болью — это заметила мать? И совсем — совсем другой, новой матерью к нему была Марина! Ни тени той требовательности, какая была к Але… Вся материнская женственность, незнакомая мне в ней, светилась в ее сдержанно-умиленном, тающем в восхищении взгляде. Марина была счастлива.
После двух дочерей обретенный сын. Исполнившаяся мечта! Гордость матери. Напоминающий не „Орленка“, не сына, на которого походил его отец, Сережа, — на отца, на кумира Франции, о ком песня Гейне „Во Франции два гренадера. Из русского плена брели…“. Исполненный ума и таланта, родившийся в ее струю! Красавец! Волевой, как она… В тринадцать лет начавший составлять антологию современной французской поэзии…
Да… Но о нем в десять лет мать писала (после похвал уму и познаниям): „Душевно неразвит…“
Ему было четырнадцать, когда он приехал в Россию. Был 1939 год. Я мало знаю о нем в следующие два года. Он проучился до войны в седьмом и восьмом классах. Девятый — должен был бы учиться в эвакуации. Теперь ему было шестнадцать лет. Был конец августа. На днях начиналось учение. Все в нем возмущалось от этой мысли: здесь, в этой Чухломе, — учиться? Это был бунт.
Слыша мое нерушимое утверждение, что Марина ушла из жизни не потому, что не вынесла сгустившихся обстоятельств в окружавшей ее жизни, можно подумать, что я не отдаю себе отчета в том, что ее окружало.
Это неверно. Я все понимаю, все учла, все себе представляю отлично: вынужденная разлука с мужем и дочерью (с тех пор прошло уже два года). Война. Эвакуация.
Я имею сведения, что Марина много тяжелее других восприняла объявление войны, нежданно вспыхнувшей на территории ее Родины, где она могла надеяться укрыться от пережитого на Западе. Она ждала, что сюда война не придет. Что она, казалось ей, погубившая ее любимую Чехию, не дойдет до ее России.
Марину охватило то, что зовут панический ужас. Жива память о том, как она подходила к чужим людям, об эвакуации говорившим еще до официального ее объявления, прося взять ее с сыном с собой: „Я в тяжесть не буду, у меня есть продукты, есть заграничные вещи… Я могу быть даже домработницей…“
Она рвалась прочь из Москвы, чтобы спасти Мура от опасности зажигательных бомб, которые он тушил.
Содрогаясь, она сказала Н. Г. Яковлевой: „Если бы я узнала, что он убит, — я бы, ни минуты не медля, бросилась бы из окна“ (они жили на седьмом этаже дома 14/5 на Покровском бульваре). Но самая зажигательная сила зрела в Георгии: жажда освободиться о материнской опеки, жить, как он хочет.
Моему другу и редактору Маэли Исаевне Фейнберг рассказывал Константин Федин, как к нему пришла Марина Цветаева, умоляя его не допустить, чтобы ее разлучили с сыном, — детей, этого возраста отправляли в эвакуацию от родителей отдельно. И вот они вместе. Сына не отняли. Что рядом с этим все трудности жизни? Но он бунтовал. Он не хотел жить в Елабуге. Она против его воли вывезла его из Москвы. У него там был свой круг, друзья и подруги. Он грубил. Марина переносила его грубости замершим материнским сердцем. Как страшно было его представить себе без ее забот в дни войны! Он же еще часу не жил без ее помощи. Он не понимал людей. Свел в Елабуге дружбу с двумя явно неподходящими, невесть откуда взявшимися молодыми мужчинами, много старше его. Он не желал слушать. Он не хотел лечить хроническое рожистое воспаление ноги. На каждом шагу спорил. К его тону она привыкла, а последние два года без отца — терпела. Все видевшие их рассказывают о ее необыкновенном терпении с ним. Все говорят, что „она его рабски любила“. Эти слова я слышала от разных людей.
Перед ним ее гордость смирялась. Его надо было дорастить во что бы то ни стало, сжав себя в ком. Она себя помнила в его годы — разве она не была такой же? „Он молодой, это все пройдет“, — говорила она на удивленные замечания знакомых, как она, мать, выносит такое обращение с собой. Рядом с ним вдвоем среди окружающих — все было легко.
Последним решающим толчком была угроза Мура, крикнувшего ей в отчаянии:
„Ну, кого-нибудь из нас вынесут отсюда вперед ногами!“
В этот час и остановилась жизнь. „Меня!“ — ухнуло в ней.
Есть смерть! Единственная соперница! Ее одной она испугалась, как вчера хотела для прокорма сына ехать за город, так сегодня прозвучало его: „За предел! Туда! Насовсем!“ Дать свободу — единственное, чего он хотел!
В отчаянном крике сына матери открылась его правда: „вместе“ их — кончилось! Она уже не нужна ему! Она ему мешает…
Все связи с жизнью были порваны. Стихов она уже не писала — да и они бы ничего не значили рядом со страхом за Мура. Еще один страх снедал ее: если война не скоро кончится, Мура возьмут на войну.
Да, мысль о самоубийстве шла с ней давно, и она об этом писала. Но между мыслью и поступком — огромное расстояние.
В 1940 г. она запишет: „Я уже год примеряю смерть. Но пока я нужна“. На этой нужности она и держалась. Марина никогда не оставила бы Мура своей волей, как бы ей ни было тяжело.
Годы Марина примерялась взглядом к крюкам на потолке, но пришел час, когда надо было не думать, а действовать — и хватило гвоздя.»
«В Москве мы через Вадима Сикорского позвали к Соне и Юде Каган в Молочный переулок детского писателя А. А. Соколовского, в 1941 г. подростком находившегося в Елабуге со своей матерью, детской писательницей Н. Саконской. О том, что она начинала дружить с Мариной, — мы слышали, как и о том, что смерть Марины тяжело повлияла на ее сына. Ему в тот год было тринадцать — четырнадцать лет. Мать его умерла.
Он говорил о теплых отношениях между Мариной и его матерью и о Муре, которого не видел после смерти Марины. Теперь этот давно выросший подросток сидел перед нами. Держался он просто и дружески.
Мур передал ему свои слова к Марине, сказанные в пылу раздражения: „Ну уж, кого-нибудь из нас вынесут отсюда вперед ногами!..“
Беспощадно грубые слова шестнадцатилетнего Мура прозвучали в материнстве Марины — приказом смерти — себе. Услышанные через девятнадцать лет, прозвучали мне — откровением о настоящем существе ее смерти: ее самоубийство — в сумасшедшем завязавшемся узле их, вдвоем, заброшенности в чужое место меж чужих людей, сжатых войной, одиночеством, — было жертвенным.
Ее смерть его от смерти — удержит. Наступал деловой час бесстрашия. Кто мог спасти его от него самого, кроме нее? Нельзя было терять ни дня! Уходила, чтобы не ушел он!
Искала работы, намеревалась продать столовое серебро, поселясь в найденной комнате. К ней подошла смерть — в неистребимой серьезности. Отвести ее рукой, обойти — означало подвергнуть опасности смерти самого близкого человека — сына. Этого она не могла.
Так меня, верящую, что жизнь надо терпеть до конца, озарило знание тех Марининых дней. Страшным шагом ответила на неразумные слова сына — чтобы не сделал этого он.
Любовь к сыну помогала ей упорно искать работу. Ей все еще верилось, что, как в детстве его, они — одно. Но когда в роковой час его горделивой угрозы, что, по несогласию его с их жизнью в Елабуге он может уйти в смерть, — открылись ее глаза на сына: он уже не одно с ней! Оттолкнув мать, он может шагнуть в смерть. С этой соперницей — спора нет. Вырос! В отчаянии выбирает себе другую спутницу! Спора — нет. Ей, его заслонив, отдать себя. Устраниться с его пути. Дать полную от себя свободу. Что могло быть полней? Жить без него? Это она не могла. Рассуждать некогда. Выход найден! О, как надо было спешить!
В 1941 г., накануне эвакуации Литфонда, Марина с сыном собиралась к отъезду. Мне передали рассказ подруги ее дочери Али — Нины (фамилии не узнала). Она застала Марину, в смятении укладывающую в чемодан вместе — нужное и ненужное, растерянную тем, что Мур не хотел ехать, спорит с ней. Она спасала его от смерти. Он же еще был мальчик! Спасала.