Петр обессилепно привалился к холодной стене, закрыл глаза. Ему почудилось, что стена на миг сделалась теплой, что светящиеся токи согрела тело, проникли под кожу, растворились в крови.
С трудом разлепив веки, Петр уставился в черную пустоту.
Светящаяся тень исчезла. Зато появилось ощущение ее за спиной. Там будто крылья выросли. Боясь помять их, Петр опустился на колени, потом упал ничком. Вместе с ним упала и тень.
Петр понимал, что это противоестественно: тень не мозквт светиться, иметь форму крыльев и вообще — плоть. Однако ему так необходимо было поверить в незыблемость своих сил, в прежнюю согласованность тела и души… В отчаянном усилии он перекатился на спину, ожидая услышать треск ломающихся крыл, но тень послушно перевернулась вместе с ним, ничем не выдав себя. На ней было удобно лежать. Она защищала от ледяного пола.
В памяти запульсировали строки пушкинского «Уединения»:
Блажен, кто в отдаленной сени,
Вдали взыскательных невежд,
Дни делит меж трудов и лени,
Воспоминаний и надежд;
Кому судьба друзей послала,
Кто скрыт, по милости творца,
От усыпителя глупца,
От пробудителя нахала.
Внешне легкие и беспечные, строки эти таили в себе порох самоиронии. А именно ее-то и не хватало теперь Петру.
Им овладела насмешливость. Она отрезвила его. Сами собой закрылись воспаленные глаза. Стало легко, покойно…
На пятые сутки дверь склепа отворилась, и знакомый юлос с нескрываемым торжеством спросил:
— Ну как, господин студент, не соскучились еще по родным нарам?
Петр догадался, что перед ним тот самый надзиратель, в которого он швырнул ветчиной. Кто знает, может, и не он распотрошил посылку от Резанцевой… Мысль об этом мучила Петра.
«Нельзя быть несправедливым к кому бы то ни было, — думал он в такие минуты. — Даже к тюремщику. Ведь он лишь мелкий исполнитель чужой воли и сам по себе не обязательно плох. Бывают и среди надзирателей сострадательные люди…»
Чем не случай исправить свою ошибку?
— Не держите зла, вахтер, — примирительно сказал Петр, поднимаясь с пола. — Я не имел в виду лично вас, когда… Словом, я сожалею, если это не вы… потрошили…
— Ишь как запел! — обрадовался надзиратель. — У вас у всех на карцер кишка тонка. Изображаете из себя Наполеонов. Тьфу! — и он брезгливо перекрестился.
От незаслуженной обиды у Петра потемнело в глазах.
— Между прочим, — не без труда справившись с собой, заговорил он, — в писании о таких, как я, сказано: «Блаженны алчущие ныне; ибо насытитесь. Блаженны плачущие ныне; ибо воссмеётесь». Но есть там и другие слова, — Петр грудью двинулся на вахтера, тесня его к порогу. — Могу напомнить: «Блаженны вы, когда возненавидят вас люди, и когда отлучат вас, и будут поносить, и пронесут имя ваше, как бесчестное…» Тьфу! — и перекрестился издевательски.
Надзиратель растерянно отступил.
— Это Евангелие от Луки, — с притворной кротостью объяснил Петр. — Нагорная проповедь Спасителя. А вот Евангелие от Матфея: «Светильник для тела есть око. Итак, если око твое будет чисто, то все тело твое будет светло; если же око твое будет худо, то все тело твое будет темно. Итак, если свет, который в тебе, тьма, то какова же тьма?»
— Я говорю: молчать! — тяжело засопел надзиратель.
— А я говорю: свет стоит до тьмы, а тьма до света. Довести темное до светлого — благое дело! Между прочим, параша в карцере ничем не лучше, чем в камере…
— Смелый, да? — вышагнул в коридор тюремщик. — Веселый, да? Только и от улыбок оскомина бывает. Тьфу! — Он хотел по привычке перекреститься, но вовремя удержался. — Ну и сиди здесь!
Петр погрузился во мрак. Беззвучная замкнутость карцера показалась ему балаганной бутафорией, рассчитанной на слабодушных.
Вновь потянулись кромешные дни и ночи. Петр ослаб, но теперь он знал, как бороться с немощью. Он подтрунивал над собою, над тюремщиками, вспоминал забавные истории, шуточные песни, а когда их не стало хватать, принялся сочицять свои:
Жил да был на свете петя-петушок.
Заточили петю в терем-теремок.
Чтобы петя рано поутру не пел,
Чтобы смирно в темной горенке сидел.
Чтобы в горенке у пети-петушка
Стала тонкою от этого кишка…
Строчки складывались сами собой, будто Петр повторял их за кем-то… Ну, конечно, за отцом! Это он, бывало, говорил: «Ум бороды не ждет, сынку. Не ходи шажком, ходи петей-петушком!» Или: «Если ты, Петя, петь толков, не проспать бы тебе первых петухов…»
Много чего говаривал батька. Вот и пригодилось.
Все повторяется, с той только разницей, что отец узнал грамоту после каторги, а Петр с нее начал. Благодаря знаниям, заключенным в книгах, и своему немалому уже опыту Петр прожил несколько жизней, и ему не страшно лишиться одной из них…
Заточили петин голос-голосок.
Заточили красный петин гребешок.
Охти-тохти, заточили, как тут быть?
Только душу позабыли заточить…
Душа Петра петушилась, горланила, наслаждаясь безграничной свободой. Движения ее были легкими, стремительными.
Петру казалось, что и сам он так же легок и подвижен. Известие об освобождении из карцера привело его в неописуемый восторг. Выбравшись в коридор, он взмахнул руками, намереваясь всю дорогу до своей камеры отплясывать гопака, но предательская слабость качнула его от стены до стены, швырнула на пол, ударив затылком о зазубренный край мусорной посудины…
Очнулся Петр на больничной койке. Долго не мог сообразить, где он, что с ним, а поняв, почувствовал давящую усталость.
Рана на затылке оказалась глубокой. Она то затягивалась, то вновь начинала мокнуть.
Петр выздоравливал медленно, будто нехотя. Он разучался улыбаться и страдал от этого.
Возвращение в камеру несколько расшевелило его. Увидев Нерукотворпого Спаса, Петр вспомнил:
— А ведь… прости, господи, из-за твоей Нагорной проповеди я получил добавочный карцер. Каково?
Год истаял. На этот раз Петр не всномнил ни о дне своего рождения, ни о рождестве, с которым память связывала немало важного. Они остались где-то в прошлом, остановились, как стрелки на не заведенных вновь часах.
4
В январе 1897 года Петра вновь стали выводить на прогулки. Как же соскучился он по свежему, морозному воздуху, по снежной крупе, хрустящей на зубах, по беспечно галдящим птицам.
Однажды его ввели в загон, занятый другим узником. У заключенного была огромная черная борода, худоо лицо, костлявые руки.
— Не подходить! — предупредил вахтер наблюдения. — Не разговаривать! Идти в затылок!
Петр послушно побрел за товарищем по несчастью. Круг, второй, третий…
Впереди идущий слегка прихрамывал. Эта хромота показалась Петру знакомой. Он начал вглядываться и вдруг догадался: Цедербаум!
— Эй, — едва слышно окликнул Петр.
Узник приостановился, весело поблескивая выпуклыми глазами.
— А я думал, не узнаешь…
— Молчать! — крикнул вахтер.
Но Петр уже шагнул к Юлию Осиповичу, притиснул к себе, недоверчиво спрашивая:
— Ты?
— Я, Петр Кузьмич, я… Вот и свиделись…
Никогда прежде не чувствовал Петр к Цедербаум у такой нежности, как в ту минуту. Общие испытания сблизили, заставили отбросить на время былую настороженность и разногласия.
— Запорожец — в камеру! — объявил вахтер.
Петр думал, что за своеволие ему запретят прогулки, но ошибся. На следующий день его вновь вывели в «шпацир-стойло» и вновь одновременно с Цедербаумом.