Дома внизу нам открывает дверь Ася, Мы ничего не говорим друг другу. Из коридора слышу голос моей младшей сестры:
— Я все знаю!
Сестра занималась в Еврейской театральной студии. Когда там стало известно о случившемся, дирекция, опасаясь паники среди студентов и преподавателей, решила отправить Нину из студии под каким‑нибудь благовидным предлогом. Была сессия, ее вызвали прямо с экзамена, и впопыхах куда‑то послали в сопровождении соучеников. По дороге она узнала правду.
… Мы стоим у окна, за которым воет вьюга.
Из передней доносятся рыдания. Начинает собираться народ. В комнату входит заплаканный Михаил Степанович Григорьев — профессор русской литературы. С ним рядом толпятся незнакомые нам люди. Оказывается, все они пришли с какой‑то конференции, которая происходила в эти дни в ВТО. Шло заседание и вдруг по залу пронесся слух — умер Михоэлс. Заседание прервалось, и люди не сговариваясь потянулись к нам в дом. Потом многие рассказывали, что» сразу все поняли». Не знаю, не уверена. А если и» поняли», то не делились своими догадками, как утверждали впоследствии.
Мы же ничего не поняли. Нам было не до того.
Мы не поняли даже тогда, когда в нашу набитую людьми квартиру пришла вечером того же дня Юля Каганович, моя близкая подруга и родная племянница Лазаря Кагановича.
Она увела нас в ванную комнату — единственное место, где еще можно было уединиться, — и тихо сказала: — Дядя передал вам привет… и еще велел сказать, чтобы вы никогда никого ни о чем не спрашивали.
Таково было предостережение (или распоряжение?) единственного еврея — члена Политбюро Лазаря Кагановича. С чего это он вдруг решил о нас позаботиться? Ведь не пожалел он своего брата — отца Юли — Михаила Моисеевича Кагановича, бывшего наркома не то авиации, не то тяжелой промышленности — и отправил его в тюрьму на расстрел.
С Лазарем Кагановичем отец встретился впервые в тридцать шестом году, когда этому еврейскому вельможе вздумалось посетить наш театр.
Шла премьера спектакля» Разбойник Бойтро» Моше Кульбака.
Бойтро — беглого рекрута, грабившего на дорогах богатых евреев, чтобы раздавать награбленное добро беднякам — играл Зускин. Играл, покоряя, как всегда, зрителей своей лиричностью, пластикой и обаянием. Спектакль был решен в плане трагигротеска. Кагановича спектакль возмутил.
— Где вы видели таких кривых евреев? — бушевал он в антракте.
Его начальственному гневу мы так и не нашли тогда объяснения. Установившийся советский стандарт предусматривал четкую границу в изображении до- и послереволюционного периодов. Так, если действие в романе или на сцене протекало при советской власти, то необходимым и обязательным условием было наличие» хэппи энда», при отсутствии какого бы то ни было конфликта. Героям следовало отличаться богатырским здоровьем и красотой пластмассового пупса. Если же действие происходило в» царской России», то тут допускалось большее разнообразие и не возбранялось даже показывать всевозможные бедствия, свойственные капиталистическому обществу, в том числе и» кривых евреев». Почетный гость предпочел, тем не менее, рассердиться, решив, по — видимому, что так для него будет безопаснее.
Михоэлс вернулся с премьеры домой подавленный. Он понимал, чем чревато недовольство высокого гостя.
Но тогда его час еще не настал.
Он настал позже, когда выстрадав все муки своего народа, задыхаясь вместе с ним в газовых камерах, погибая вместе с ним в восстаниях гетто и на фронтах войны — Михоэлс стал совестью советского еврейства.
Его зрители были его паствой. А он — страстный, активный, сострадающий — их пастырем. Но разве мог быть еще один пастырь?
Первая ночь. Зускин непрерывно куда‑то дозванивается. (Сталину, как известно, не спалось, и вся государственная машина работала по ночам.) Наконец он сообщает:
— Нет. Они не разрешают.
Как только пришло страшное известие, Зускин поехал на аэродром за билетами в Минск. Порыв более чем естественный. У него затребовали паспорт (билеты на самолет продавались тогда по паспортам), и тут же отказали, кажется, без всяких объяснений. Ночью он продолжал дозваниваться во всевозможные инстанции и добиваться разрешения вылететь в Минск. Однако, так его и не пустили. И нас тоже.
Двое суток проходят как одна бесконечная ночь.
Телефон непрерывно звонит и кто‑нибудь постоянно отвечает: «Кажется, автомобильная катастрофа».
Четырнадцатое января. Непрерывное мелькание заплаканных лиц. Многие приходят и остаются. Некоторые уходят и возвращаются.
Поздно ночью неожиданно появляется муж Асиной кузины академик Александр Евсеевич Браунштейн. Он находился в санатории в тридцати километрах от Москвы, когда услышал по радио: «Комитет по делам искусств, Комитет по Сталинским премиям, Антифашистский комитет, дирекция Еврейского Государственного театра, Министерство кинематографии СССР с прискорбием извещают о безвременной смерти руководителя Государственного Еврейского театра Соломона Михайловича Михоэлса, которая произошла 13 января и выражают соболезнование семье покойного». Браунштейн не помнит как он оделся и вышел. Поезда не шли из‑за сильных снежных заносов. Но это не остановило его и он отправился в Москву пешком. Вообще у Браунштейна было нарушение органов равновесия, и он не мог передвигаться в темноте. Но он пришел. Весь запорошенный, заледенелый, с трудом шевеля посиневшими от мороза губами, он только бесконечно повторяет:
— Что с ним случилось?
Время от времени то меня, то Нину вызывают к нам наверх, где самые близкие друзья встречают и провожают нескончаемый поток людей. Шостакович, между прочим, рассказывает, что седьмого января, в день папиного отъезда в Минск, вызвали в ЦК Прокофьева, Мясковского, его — Шостаковича, и еще несколько композиторов, и лично товарищ Жданов их сурово отчитал за» пессимизм», «формализм» и прочие вражеские выходки в музыке. Я вспоминаю, что уже на вокзале, седьмого, папе кто‑то об этом рассказал и он мрачно откомментировал:
— Боюсь, им еще придется покукарекать.
И снова оказался прав. Постановление об опере» Великая дружба» Мурадели, которым началась кампания против» формализма в музыке», заставило многих крупнейших композиторов, в том числе и Шостаковича, умолкнуть на долгие годы. Они и в самом деле вынуждены были» покукарекать»…
… Наверху и внизу сменяются люди. А в его кабинете еще долго, как ни в чем не бывало, сохраняется жизнь и мучительно притягивает взгляд календарь со сделанной его рукой, а потом почему‑то зачеркнутой записью о какой‑то деловой встрече, назначенной на двадцатое января… На письменном столе, ни о чем не подозревая, лежит раскрытый» Князь» Маккиавелли — папа готовился к постановке» Реубени — князь иудейский» и, как всегда, тщательно изучал эпоху, прежде чем приступить к работе над спектаклем.
Идея смерти настолько не вяжется с Михоэлсом, настолько немыслима и абсурдна, что в общем настроении скорее преобладает смятение и растерянность. Горе придет вместе с осознанием случившегося, а пока еще невозможно поверить. Невозможно поверить… Моя подруга Флора Литвинова возится с нашей крошечной дочкой. Впервые я не знаю, чем ее покормили, кто ее уложил спать. Кто‑то пытается нам что‑то сунуть поесть. У меня, к стати, надолго атрофировалось обоняние и я совершенно не чувствовала вкус еды.
Мысль беспрерывно гвоздит один и тот же вопрос — успел ли он понять, что умирает? И нестерпимо сознание его одиночества в последние минуты.
Ночь с четырнадцатого на пятнадцатое.
Из Минска приходит первая весть. Портье гостиницы, где они остановились, рассказал, что двенадцатого января, часов в десять вечера, Михоэлса вызвали к телефону. Было плохо слышно и разговор происходил достаточно громко. Портье запомнил имя, которое отец несколько раз упомянул: не то Сергей, не то Сергеев. Судя по всему, его куда‑то вызывали. Закончив разговор, Михоэлс с Голубовым ушли из гостиницы. Спустя несколько часов они были убиты.
Кто мог быть этот Сергей? Сергеевых знакомых никто припомнить не мог. А Сергей? Был у нас знакомый — генерал Сергей Георгиевич Трофименко. Отец с Асей познакомились с ним во время войны в Ташкенте. После войны Трофименко был назначен начальником Белорусского военного округа и жил с семьей в Минске.