А для папы эти пятнадцать минут были единственными за весь день, когда он мог спокойно помолчать и подумать. Мысли же у него были, как я теперь понимаю, самые мрачные, хотя с нами он и не делился.
ДЕНЬ В ТЕАТРЕ
Впрочем, как я уже писала, впадать в мрак Михоэлс мог себе позволить лишь очень редко, когда оставался наедине со своими близкими. Обычно же с самого утра он уже был окружен людьми.
Отец ночевал у себя внизу, но уже с девяти утра у нас в квартире начинал трезвонить телефон. «Простите, можно попросить Михоэлса?», «Михоэлс обещал сегодня выступить у нас в Доме Художника, мы ждем его к восьми вечера. Куда прислать за ним машину?»
Я не успеваю записать, как снова звонок: «Передайте, пожалуйста, Соломону Михайловичу, что звонили из Художественного Совета. У нас в восемь заседание. Машину мы пришлем».
И снова звонок: «Папа дома? Передай, что мы его ждем к восьми. Он обещал обязательно прийти».
Воспользовавшись паузой между звонками, я набираю папин номер, но там уже безнадежно занято.
Так начинался день. Три встречи, назначенные на один и тот же час, телефонные звонки и люди, люди, люди ждущие, рвущиеся, добивающиеся встречи с Михоэлсом.
Иногда, так и не дозвонившись, я спускалась к отцу и заставала его с намыленными щеками перед зеркалом. Рядом лежала телефонная трубка, которую он, прерывая бритье, время от времени подносил к уху. Я делала ему знак и громко звала, тогда он хватал трубку с колен и обращался к говорившему: «Простите, ко мне пришли, да, да, в следующий раз непременно».
Выяснялось, что вот уже сорок минут донимала его опасная собеседница, из разряда» мыслящих дам», которая, неожиданно дозвонившись, спешила поделиться с Михозлсом своими художественными, театральными и музыкальными впечатлениями, ну и, конечно, пригласить в гости.
Между тем, дело приближается к десяти часам — время начала утренней репетиции. Надо бежать. Вот это» надо бежать» я помню всю жизнь. Всю его неустроенную, бестолковую, лишенную удобств жизнь, он спешил, опаздывал, нервничал, отшучивался и никогда не жаловался.
Театр находился в пятнадцати минутах ходьбы от квартиры на Станкевича, и в пяти минутах ходьбы от дома на Тверском бульваре. Надо было только перейти Тверской бульвар и вот уже Малая Бронная. На крыше углового дома светилась по вечерам неоновая надпись» Московский Государственный Еврейский Театр».
Как не хватало этой надписи, когда театр закрыли! Как устрашающе непривычна была эта темная потухшая крыша!
Приходил он в театр с обычным домашним вопросом: «Ну, кто мне звонил?«Дежурная передавала ему список звонков: тут были и приглашения, и дела, и, главным образом, просьбы. Трудно передать, какое количество людей нуждалось в его совете и помощи, а порой и просто в добром слове. Помню стихотворение поэта Николая Адуева, кончавшееся строчкой: «увидел я Михоэлса и сразу успокоился».
Не успевал он переступить порог своего кабинета, как на него буквально наваливался с десяток поджидавших его людей — актеров, художников, драматургов и просто просителей.
Соломон Михайлович, — бросается к нему разъяренная костюмерша. — Вот Роза отказывается от этого платья, потому что оно ее полнит.
В углу сидит надутая зареванная Роза. Она не отвечает на приветствия Михоэлса, и при первых же словах костюмерши срывается с места и с рыданиями выбегает из кабинета.
Не успевает наладиться вопрос о потолстевшей Розе и ее платье, как выясняется, что какая‑то Саррочка кого‑то родила в Биробиджане и ей срочно требуются деньги.
Деньги для незнакомой Саррочки из Биробиджана берутся Михоэлсом прямо из кассы театра в счет своей будущей зарплаты (то‑то никогда не было у него ни квартиры, ни денег), сравнительно легко достаются успокоительные таблетки для чьей‑нибудь нервной тещи. Значительно сложнее обстоит с поисками квартиры для молодоженов или устройством на работу инженера — электрика — чьего‑нибудь зятя.
Другой раз приходится выслушать исповедь несчастно — влюбленного студийца, или дать совет растерянной мамаше, как ей справиться с непутевой дочкой.
Так проходило время перед репетицией и в перерывах.
«Я обвешан судьбами», — вздыхал отец. И это было правдой.
Сказать почему он, при всей своей занятости, позволял этим судьбам так бесцеремонно наваливаться на себя, очень сложно. Всякое определение было бы слишком однозначным. Это не была сусальная доброта Деда Мороза, да и вообще не только доброта. И не только огромное живое любопытство к человеческим судьбам. Но еще и то чувство ответственности, которое свойственно только человеку, родившемуся как мой отец Старшим.
Однажды он признался нам с Асей: «Мне очень тяжело, и иногда мне кажется, что я один отвечаю за весь свой народ, не говоря уже о театре».
Я уходила утром из театра, проводив отца, и знала, что день пройдет в суматохе, что отец будет бегать из зала на сцену, отдавать распоряжения, объясняться с актерами, наслаждаться обществом Саши Тышлера, скучать на заседаниях и, по своему обыкновению, каждый час звонить домой и сообщать, где он.
Эта» телефонная болезнь» папы, которая, кстати, по наследству передалась и нам, была известна всем. Не успевал он закончить какую‑нибудь деловую встречу, освободиться после собрания или репетиции, как он немедленно звонил домой и давал подробный отчет об истекшем часе и сообщал, как проведет следующий.
Поэтому, когда в январе 1953 года, после сообщения ТАСС и опубликования в» Крокодиле» статьи о» врачах — убийцах», где отец — «лицедей — Михоэлс» был назван» агентом буржуазной разведки, продавшим душу желтому дьяволу», к нам пришла заплаканная домработница Ксения — одна из немногих людей, не отвернувшихся от нас в то страшное время, и сказала сквозь слезы незабываемую фразу: «Да и когда у него было время шпионить, если даже я знала каждый его час!»
В тех редких случаях, когда мы обедали одни, без посторонних, отец, как правило, мрачно барабанил пальцами по столу, а то и раскачивался, как на молитве, что наводило ужас и трепет и на нас и на бедную тетю.
Обед проходил в гробовом молчании, а затем папа отправлялся вздремнуть» на полчасика». Мы выключали телефон, и дом замирал.
Получасом дело никогда не ограничивалось и, проспав лишних десять минут, он вскакивал, рассвирепевший, принимался суетиться и клясть себя за неизбежное опоздание на какую‑нибудь встречу или пропущенный телефонный звонок. Однако, выйти из дома, не выпив кофе, он не мог.
Обычно дневной кофе сопровождался у нас одной и той же игрой: у папы было смешное пристрастие пить кофе из блюдца, с сахаром вприкуску, на манер русского чаепития, а чашку с кофе он ставил прямо на скатерть, на которой тут же расплывалось безобразное пятно. Я предусмотрительно обставляла его блюдцами, а он, стреляя глазами по сторонам, как расшалившийся школьник, раздвигал блюдца и все‑таки ставил чашку прямо на скатерть.
Но в минуты полного мрака, даже эта дурацкая домашняя игра не соблюдалась.
Мрак этот наступал перед каждой премьерой, и, когда после дневного кофе он произносил сакраментальную фразу» такого провала еще не было», мы понимали, что теперь уже жизни не будет.
В дни спектаклей он ничего не ел, пил кофе и уходил в театр еще засветло, задолго до начала спектакля. В пять он закрывался в своей гримерной, а спектакли тогда начинались в девять.
Эти четыре часа он проводил в уединении, наедине с самим собой, вернее, со своей ролью. Сам он говорил, что не нуждается в репетиции в день спектакля, и единственное, что ему нужно, это» как‑то перестроить себя, забыть обо всем, обо всех и в таком состоянии выйти на сцену». Однако, эта перестройка требовала огромного внутреннего напряжения.
Сама я была свидетельницей того, как в Ташкенте в 1942 году Михоэлс, «перестроившись и забыв обо всем на свете», сыграл от начала и до конца» Короля Лира», не заметив толчка землетрясения, которое потрясло город. Толчок отдался в зале, с потолка посыпалась штукатурка, люди в панике заторопились к выходу, а он потом рассказывал, что лишь почувствовал легкое головокружение и больше ничего!