В крохотной комнате на диване лежал папа, а перед ним на табуретке сидела стриженая седая женщина. Угадав в ней мать Левитас, я решила выйти, но папа повернулся, увидел меня и подозвал к себе.
С этого дня я старалась побыстрее справиться с домашними делами и уроками, чтобы украдкой сбегать к нему. Всех, кто меня там видел, я просила не рассказывать Эле. Помню, что даже тогда, маленькой девочкой, я удивлялась, что никто из взрослых не выдал меня.
Неудивительно, что меня начали посещать ночные кошмары. Однажды, засыпая, я совершенно отчетливо увидела, как папа кухонным ножом перерезает себе вены. Дома все спали. Стуча зубами от страха, я тихонечко оделась и спустилась вниз. Видимо, было еще довольно рано, так как за входной дверью слышались громкие голоса, что меня, и без того перепуганную, напугало еще больше. Не знаю, сколько времени простояла я под дверью, боясь войти, но в какой‑то момент с улицы вошел Зускин, который, естественно, изумился, увидев меня одну ночью на лестнице. «Что ты тут делаешь?«Я принялась сбивчиво и путанно умолять его не оставлять папу одного, объяснила про кухонный нож, просила следить за папой, пока, наконец, Зуса не остановил меня, пообещав, что все будет в порядке и не отправил спать.
Видимо Зускин рассказал папе об этой встрече, так как назавтра, когда я очередной раз забежала к нему, папа сказал, что должен поговорить со мной.
— Люди рождаются старшими и младшими, — начал он. — Вот у меня есть братья, у нас с тобой есть Нинка и Эля. Все они беспомощные и слабые, и только мы с тобой сильные и должны их охранять. Хоть ты и маленькая, но ты моя единственная опора в доме.
Он замолк, продолжая держать меня за руку. Было ли это ответом на мои ночные страхи? Возможно. Возможно также, что он искал оправдания побеждающему в нем жизнелюбию. А я сидела бесконечно гордая его доверием, еще не понимая, до чего же скучно и тяжело оставаться на всю жизнь старшей.
Но эта духовная близость, этот контакт, возникший и окрепший после всех потрясений, сохранился у нас до конца его дней. Поэтому мне совсем не показалось сложным поручение, возложенное на меня Элей — переговорить с папой и предложить ему перебраться к нам.
Однако, выслушав молча мой лепет о том, как трудно жить на два дома, что я хочу сама за ним ухаживать, что вместе нам всем сразу станет легче, он ответил, после паузы, что не сможет переехать, так как ему трудно менять место. Для меня это было совершенной неожиданностью, так как в успехе своей миссии я была уверена заранее. Много лет спустя, в январе 1948 года, я вспомнила и вдруг поняла это его чувство, которое бывает как при сильной боли, когда кое‑как пристроишься в одном положении и боишься пошевелиться, чтобы с переменой положения боль не усилилась.
Примерно в середине марта папа наконец решил выйти из своего заточения, в котором он провел около трех месяцев, и подняться к нам.
Господи, какие поднялись но этому поводу волнения, какая суета и неразбериха, как торжественно готовилась к его приходу моя несчастная тетя!
Сгорбившись, с отсутствующим взглядом, состарившийся до неузнаваемости, опираясь на Чечика и меня, преодолевал папа расстояние в три этажа после двух месяцев оцепенения и неподвижности.
Этот взгляд и эту поступь я узнала года через два в сцене выхода короля Лира. Не помню, у кого я наткнулась на воспоминания о Тальма — великом актере Франции — и мне запомнился такой эпизод: на похоронах собственного сына, великий Тальма, сотрясаясь от рыданий, потребовал зеркало. Когда кто‑то осмелился спросить, зачем ему зеркало, Тальма ответил, что должен знать, как выглядит человек в глубоком горе. Видимо, большим актерам свойственно подобное раздвоение и они сознательно (как в случае с Тальма) или подсознательно фиксируют свое поведение в тяжелые минуты жизни, с безжалостностью хирурга препарируют они свои переживания, чтобы потом, в готовом виде, преподнести со сцены переработанный опыт страданий.
Эля с плачем бросилась к отцу, а он, грузно опустившись на бывший мамин диван, растерянно мигал покрасневшими веками. Узнав, что отец вышел из своего заточения, народ повалил было валом к нам, но папа никого не хотел видеть.
Сезон 1932–1933 года был отменен. В театре шел ремонт. Режиссеры, писатели, драматурги, художники наперебой предлагали Михоэлсу свои замыслы и идеи. Однако, тот внутренний перелом, который несомненно переживал в этот период отец, мешал ему принять эти предложения.
Это был самый тихий и безлюдный период в его жизни.
Он мало говорил, большую часть времени проводил в неподвижной задумчивости, даже что‑то записывал, что, как я уже неоднократно говорила, было несвойственно ему в обычное время. Помню, как‑то крутя в руках мамину пудреницу, он говорил мне, что для него, который не любит вещей и которого, в свою очередь, не любят вещи, отдельные предметы, связанные с определенным человеком, теряют свой первоначальный смысл и становятся символическим продолжением этого человека… Он часто говорил со мной о маме и мне думается, что эти две смерти, последовавшие одна за другой, породили в отце суеверный страх — не является ли смерть Жени, по всем законам античной трагедии, местью за маму?
ВОЗВРАЩЕНИЕ К ЖИЗНИ
Я так избаловалась постоянным присутствием папы дома, что когда он начал выходить, страшно затосковала. В один из таких вечеров, предчувствуя папин уход, я принялась ныть и жаловаться на скуку. Тем временем домработница Нюра подавала обед.
— Ну как тебе может быть скучно? — недоумевал отец. — Ты посмотри хоть на Нюру. Это ж одно удовольствие — кофта зеленая, юбка синяя, чулки коричневые, туфли красные. Брови насурьмлены, щеки нарумянены. Судя по всему, она собралась в гости. Вот и вообрази себе, кто ее друзья, как они выглядят, о чем беседуют, как проводят время? Это ж такое развлечение! Разве вообще может быть скучно?
И он тут же, презабвеннейшим образом изобразил как Нюра пьет чай вприкуску и оттопырив мизинец у своей приятельницы Клавы, и жалуется ей на мой нудный нрав.
Так он нас воспитывал. Незначительный пустяк становился поводом к забавным играм, неожиданным обобщениям и выводам. Все было так увлекательно, весело и интересно, что волей — неволей мы начинали по — новому видеть и понимать самые обыкновенные вещи. Была, например, географическая игра. Пана объявлял свою голову глобусом. Макушка — Северный полюс. Лысина — Тихий океан. Надо было совершить путешествие от океана до Альп, которые по условиям игры располагались в районе носа и обратно, через Женевское озеро — правый глаз.
Полагаю, что игра эта была придумана специально для меня, так как я сильно отставала по географии, но отказать себе в удовольствии поиграть в голову — глобус, конечно, не могла.
Между тем, затишье, вызванное трагическими событиями, подходило к концу. В ноябре 1933 года состоялась премьера пьесы Бергельсона» Мера строгости». Эта режиссерская работа Михоэлса оказалась значительно удачней предыдущей. Она отличалась неожиданными смелыми мизансценами, изобретальностью, яркостью и своеобразием приемов. Само собой разумеется, что в результате Михоэлс был подвергнут в прессе резкой критике за формалистическое решение спектакля.
Много дней и бессонных ночей провели отец с Бергельсоном, прежде чем спектакль увидел свет. Они курили, пререкались и пили кофе. Кофе, кофе без конца. Саша Тышлер пишет в своих воспоминаниях: «Михоэлс очень любил свое искусство, театр, свой народ, культуру других народов и многое другое, что должен и может любить такой человек. Перечислить все трудно и не нужно. Но если бы у меня спросили, что же он больше всего любил, я бы ответил: черный кофе!»
И действительно, сколько кофе он поглощал! В конце 1936 года папа заболел и целых две недели просидел безвыходно дома. С утра и до поздней ночи, а то и до рассвета не закрывались двери нашей квартиры. Однажды, мне пришло в голову подсчитать, сколько же чашек кофе я подала за день. Цифра оказалась довольно внушительной, во всяком случае, для частного дома -86 чашек!