Вскоре до нас донесся весьма странный диалог. Пьяный, где‑то совсем рядом, сипел благодушно: «да, что вы, граждане, я вам его задаром отдам». А голос отца явно увещевал: «Нет, нет, позвольте заплатить, я вам плачу сотню… мне эта вещь необходима…»
Наконец они подошли к нам, и при свете Чечикиного фонаря. мы увидели пьяного вдребезги матроса с каким‑то жутким чайником в руках. Отец и мой муж, оба слегка сконфуженные, стали нас уверять, что» во — первых, это не чайник, а кофейник, и что в наше время купить такой кофейник — это редкостная удача».
Что и говорить, кофейников в ту пору, да и много позже, в продаже не водилось, но мы отнюдь не были убеждены (в отличие от мужчин), что приобретаем кофейник, тем более что наш новый друг вдруг замолк и, засунув руку в карман, начал медленно оттуда что‑то извлекать. Видно отец заподозрил неладное, так как быстро отстранил нас, и в этот момент матрос резко выбросил руку вперед… В руке оказалась крышка!
Мы с трудом уговорили папу не приглашать благодетеля домой, а тот в свою очередь с трудом согласился принять сотню, которую папа настойчиво пихал ему.
Закопченный, пропахший пивом и водкой, кофейник был отмыт и прослужил нам верой и правдой много лет.
После возвращения из Америки отец с Асей почти никогда не бывали вечерами дома. Всевозможные приглашения — частные и официальные — поступали на протяжении всех последних четырех лет его жизни. Но как бы поздно отец ни возвращался, он всегда звонил к нам наверх, сказать, что пришел, и эту привычку я у него унаследовала, что, между прочим, весьма усложняет жизнь.
Недаром еще Эля писала в своих письмах к брату: «Он человек, удивительно усложняющий все события». Насколько справедливо Элино суждение, мы убеждались неоднократно.
Девятого мая ночью, когда все радиостанции сообщили об окончании войны, мы, не помня себя от радости, бросились к папе вниз. Он же встретил нас словами: «Мало выиграть войну. Теперь надо будет выиграть мир, а это значительно сложнее», — чем слегка омрачил наше безоблачное и приподнятое настроение.
Насколько он оказался прав, мы убеждались на протяжении всей дальнейшей жизни.
* * *
Утверждение отца, что» он боится хромать на сцене», мне думается, было лишь предлогом. На самом деле ему неинтересно было возвращаться к давно сыгранным ролям, а на создание новых не было ни времени, ни условий.
Проблема репертуара, претензии и обиды актеров, что он мало уделяет им внимания, какие‑то неполадки в бюджете театра, поток посетителей, который переливался с Кропоткинской (где помещался Антифашистский комитет) на Малую Бронную, в театр — все это назойливо и неотступно следовало за ним и лишало физической возможности работать. А это страшно угнетало и нервировало отца.
Я старалась взять на себя часть его нагрузки. Приходила в театр на несколько часов, принимала посетителей, записывала их просьбы и жалобы, и когда отец возвращался домой, мы порой до поздней ночи разбирались в этих бесконечных записях. Но и я сама была по горло занята тяжелым бытом послевоенных лет. В конце концов, после долгих раздумий и колебаний, я решила отправиться в Комитет по делам искусств и попросить, чтобы отцу официально назначили секретаря. Ответ естественно гласил — нет единицы. В самом деле, с моей стороны полной наивностью было требовать помощи человеку, который совершенно добровольно взвалил на себя столько обязанностей. Сам взялся — пусть сам и разбирается. Михоэлс видел и понимал, что его имя и силы используются в определенных целях. «Но поздно что‑либо менять», — сказал он мне незадолго до своего отъезда в Минск.
Михоэлс, как и большинство его современников, свою истинную оценку происходящего не поверял никому и предпочитал держать ее при себе.
Но война на первых порах отвлекла внимание от событий внутри страны и заставила сконцентрироваться на самом главном — на опасности, нависшей над всеми. А для Михоэлса это в первую очередь касалось евреев.
Как ни странно, но для многих военное время стало как бы своеобразным катарсисом. Страх, взаимное недоверие и подозрительность отступили на второй план, понятие патриотизма снова приобрело живой смысл и перестало быть пустым лозунгом.
Однако, несмотря на глубокую веру, что Советская армия несет на себе все тяготы войны, несмотря на абсолютно безотказное служение идее антифашизма, преступить какие‑то внутренние преграды Михоэлс, видимо, не мог.
Все последние годы жизни его неоднократно приглашали в Комитет по делам искусств, или в кабинет директора театра, куда приходили» представители» партии и настоятельно предлагали ему вступить в ряды КПСС.
В нашей семье, как я уже говорила, не было принято обсуждать серьезные вопросы. На конкретные темы не говорилось вообще. Но про приглашение в партию он почему‑то рассказал. Во всяком случае мне.
Он находил каждый раз миллион отговорок. Благодарил за доверие, но то отвечал, что еще не созрел, то не чувствует себя достойным, но» представители» не отступали. Как‑то папа поднялся к нам мрачный и раздраженный. Долго молча барабанил пальцами по столу, а затем неожиданно произнес: «Придется в следующий раз придумывать что‑нибудь новое. Не знаю уже, как откручиваться».
Но следующий раз не наступил. Он уехал в свою последнюю командировку, так ничего нового и не придумав.
Несмотря на внешние помехи, Михоэлс постоянно жил напряженной внутренней жизнью художника. В апреле сорок шестого года он выступил на очередной Шекспировской конференции с докладом» Несыгранные шекспировские роли».
Приведу несколько отрывков из этого доклада.
«Выходить на трибуну только для того, чтобы рассказать о работах, которые ты не сделал, о ролях, которые ты не сыграл — затея, вероятно, довольно странная (…) Их довольно много, этих ролей. Пусть вам не покажется излишним самомнением то, что вы найдете в этом списке Гамлета, Шейлока и Ричарда Третьего. Не сочтите меня безумцем, если я скажу вам, что мне видится и еще одна очень трудная роль, причем отнюдь не раскрытая до сих пор — роль Фальстафа.
(…) Много лет назад я начал одну работу… Я обратился к ней именно потому, что она мне казалась и кажется до сих пор чрезвычайно современной… Я говорю о Ричарде.
Я бы сказал, что современность Шекспира измеряется его зрительным залом. Хотите вы этого или нет, зритель все равно сочетает все, что слышит с приходящими ему на ум ассоциациями. До войны, скажем, эти ассоциации могли не существовать, а сегодня они возникают (…)
Шекспир любит самый обыкновенный символ. Горб Ричарда — это символ. Мне казалось даже, что начинать Ричарда нужно с тени его.
Солнце бросает лучи и движение его тени напоминает ему о горбе. Поэтому он отстранен от людей. Но зато после, когда путем взломов и убийств, вопреки горбу и уродству, Ричард врывается на престол (так же с поджогами и взломами ворвался в историю Гитлер), — тогда Ричард становится настолько дерзким, что у гроба побеждает леди Анну. Он вызывает солнце на поединок (…)
Но в какую‑то минуту наступает перелом, солнце всегда побеждает. И в эту минуту, пожалуй одну из наиболее интересных минут в роли Ричарда, Ричард пытается отделаться от своего горба (…)
Вот моя концепция Ричарда.
Я не хочу говорить больше только потому, что в работе мне боязно слишком многое выбалтывать — этим я лишаю себя стимула (…)
Еще я думаю о Шейлоке.
Шейлок — еврей. Он жадный — он потребовал кусок мяса. Да, он жадный Шейлок, да, он потребовал вырезать у Антонио фунт мяса. А что вырезали из жизни, из тела Шейлока? Дочь. Имя. Он был изгнан в гетто. По отношению к нему было все дозволено. А ему не было дозволено ничего.
Но и об этом мне не хотелось бы много говорить. Когда готовишь роль, нужно больше о ней молчать и меньше разговаривать…»
Я не случайно привела такой большой отрывок из его выступления.
Мне хотелось показать как интенсивно работала его мысль, ибо все, о чем он говорил, было создано и сыграно лишь в его воображении. Но ни одному из этих образов не суждено было увидеть свет.