Если учесть, что жара стояла изнурительная, транспорт в пору войны работал с серьезными перебоями, а расстояния, которые приходилось Михоэлсу преодолевать, разрываясь между репетициями, заседаниями, комиссиями и спектаклями, были огромными, просто непонятно, как он вообще что‑то успевал.
И вот, по чьему‑то распоряжению, была прикомандирована к отцу старая кляча с бричкой и древним узбеком — возницей, который ежедневно ранним розовым восточным утром возвещал о своем прибытии стуком кнута в дверь: «Сулейман! Моя пришла!«Так начинался день.
Отец водружался на бричку и кляча медленно тащилась через весь город.
Среди евреев молниеносно распространился слух, что» Михоэлса можно застать по дороге». В итоге к концу пути он уже обрастал толпой.
С какими только просьбами к нему не обращались! То мамаша, волоча за руку упирающегося мальчика, умоляла отца достать струну» ля», без которой ее Боренька не может продолжать занятия на скрипке; то озабоченный муж просил договориться о роддоме, чтобы жена рожала» в приличных условиях»; то просили помочь устроиться на работу; то увеличить норму продовольственной карточки и так далее. Многие подходили, чтобы поведать Михоэлсу свою историю, попросить помочь разыскать близких.
Кончилось тем, что» просители» подарили ему самодельную чернильницу — непроливайку и ручку из лучины с перышком, привязанным суровой ниткой. С тех пор он прямо на ходу записывал имена и просьбы. Недаром отец говорил о себе: «Я обвешан судьбами».
Одного только мы никак не могли понять — как он, с его темпераментом и нетерпеливостью, мог выносить такое медленное передвижение?
Случалось, что бричка подкатывала неожиданно к нашему дому в середине дня, и тут уж папа» брал реванш» — стремительно, почти бегом он взлетал по широкой лестнице и мы, услышав его шаги, выбегали навстречу.
Одной из наиболее затянувшихся игр была игра в» Нет! Я не Байрон, я другой!». Вернувшись однажды домой, папа просунул голову в дверное окошко и заявил: «Нет! Я не Байрон! Я другой!». Так это и началось. На протяжении нескольких дней он изводил нас этой фразой, ничего другого от него нельзя было добиться. В ответ на любые вопросы: «Кофе хочешь? Что говорить, если тебе позвонят? Кого ты сегодня видел? В котором часу ты вернешься?«и т.д.,— мы слышали только: «Нет! Я не Байрон, я другой!«Но голосом, интонацией, мимикой и жестом, он умудрялся в корне менять весь смысл этой фразы, так что мы с легкостью понимали и» в котором часу он вернется», и» хочет ли он кофе».
Как‑то он забежали домой перекусить с Сашей Тышлером. Разговор, помнится, был о том, как на определенных этапах истории религия находила свое отражение и в архитектуре и в костюме. Саша, поедая затируху, отвратительное изобретение военного времени, набрасывал на обрывках бумаги готические храмы и повторяющие их форму головные уборы женщин; пирамидообразные прически древних египтян и луковки церквей, напоминающие, как он утверждал, кокошники. Папа тем временем пытался изобразить на бумаге сходство мечети с паранджой, что ему явно не удавалось. Бросив, в конце концов, эту затею, он воскликнул, завидуя Сашиному таланту: «Нет! Я не Байрон! Я другой!»
Я прочитала у Надежды Мандельштам, что Мандельштам считал работу актера и работу поэта» профессиями — антиподами». Однако актер, подобный Михоэлсу, который ставит себе задачей проникнуть в тайну своего» я»(«… в своих работах я только пытаюсь раскрыть себя…», — пишет он в одном из выступлений), — во многом уподобляется поэту, ищущему» разгадку жизни своей», по определению Мандельштама. Разница состоит в том, что у поэта есть протяженность во времени — его труд остается» в веках». Актеру же требуется сиюминутное самовыражение.
Михоэлс, лишенный из‑за всевозможных нагрузок возможности создавать новые роли и новые постановки, вынужденный играть на сцене образы, созданные еще до войны, пытался всеми силами заполнить этот пробел. Вот один из примеров.
Летом 1942 года жена Алексея Толстого пригласила нас — Асю, Нину и меня — в числе еще нескольких» академических дам» нашего дома, принять участие в устройстве благотворительного вечера. Решено было устроить лотерею. Призы были неслыханной роскоши — пучок лука, мыло, галоши и прочие находки военного времени.
Мы занимались подготовкой к вечеру целыми днями: то бегали на базар, то скатывали лотерейные билетики, писали приглашения, носились в поисках призов. А в Ташкентском оперном театре тем временем проводились репетиции программы вечера, в котором готовились принять участие лучшие актеры, находившиеся в городе.
Последним номером или» гвоздем программы» шла одноактная пьеска, написанная специально для этого вечера Алексеем Толстым. Ставили — Михоэлс и режиссер Протазанов, а Толстой с Михоэлсом выступали в пьеске в роли плотников. Сюжет ее напоминает несколько рассказ Чапека» Как это делается».
В павильоне киностудии идут репетиции к съемкам. Кругом суматоха и беспорядок. Толкутся загримированные актеры, проносятся с» юпитерами» рабочие, вопит режиссер, призывая всех к порядку.
В минуту, когда наконец наступает тишина, из‑за кулис вдруг раздаются крики и брань — это два плотника (играют их Михоэлс и Толстой) избивают актера, загримированного Гитлером. Кто‑то бежит их разнимать. Сцена пустеет. Зажигается надпись: «Полная тишина. Идет съемка».
И тут‑то оба плотника появляются на сцене. Михоэлс, в старой сплющенной фуражке впереди, Толстой в драном берете сзади. В косоворотках, фартуках, с поллитровками, торчащими из карманов, они молча проходят по сцене. Их движения полностью совпадают. (Репетиций у» плотников» не было, но Михоэлс предупредил своего партнера, чтобы тот только все за ним повторял.)
Прошли. Остановились. Опять прошли. Снова остановились, без слов, одними жестами что‑то обсудили, и, присев в углу сцены, принялись исступленно вбивать гвозди.
На сцену вылетают разъяренные режиссер и оператор. Безобразие! Сорвана съемка!
Плотников выгоняют. Снова вспыхивает транспарант
«Тишина. Съемка продолжается». И снова повторяется молчаливый выход плотников и эпизод с забиванием гвоздей, на этот раз уже в другом углу сцены.
Не знаю, кто получил больше удовольствия — публика, рукоплескавшая молчаливым плотникам, или исполнители. Что касается отца, дорвавшегося, наконец, до сцены, то даже в этой крошечной роли он сумел проявить свое изумительное мастерство.
С дуэта» плотников» началась неожиданная странная дружба Михоэлса и Толстого. Что связывало этих двух столь несхожих людей?
Один — человек далеко не барин. Он знал толк в вещах, коллекционировал антиквариат, во всех его манерах сквозила уверенность, и в жизни он чувствовал себя хозяином.
Другой — скептик, талмудист и мудрый еврей. Что касается вещей, то Михоэлс вещи не любил, и они отвечали ему тем же. Любая вещь просто разваливалась в его руках. Коллекционировать же что бы то ни было ему даже в голову не приходило. Среди скептиков не бывает коллекционеров. Да и расположиться по — хозяйски в жизни ему мешал его скептицизм.
Скорее всего их влекло друг к другу взаимное любопытство, ибо каждый был абсолютным представителем своей» породы», своих далеких корней.
Вообще, живое любопытство к людям было одним из определяющих свойств его характера. Дом, в котором мы жили в Ташкенте, весьма способствовал удовлетворению этого любопытства. Нередко случалось, что выйдя из комнаты» на минутку», отец исчезал на пару часов. Заставали мы его то у известного химика Каблукова, то у историка Бертельса, то у профессора — лингвиста Жирмунского.
Разговоры касались, в первую очередь, войны. Как‑то у Жирмунского папа сказал о немцах, вернее, о их врожденной сентиментальности: «сентиментальность — лирика палачей». Жирмунский пришел в восторг от точности этой формулировки, даже побежал за карандашом, чтобы записать и» где‑нибудь использовать».
Папина неистощимая любознательность и глубокий интерес к наукам располагали к себе академиков, и те вели с ним бесконечные ученые беседы.