На следующее утро дедушка сложил какие‑то мелочи в чемодан, надел свой лучший костюм и сел на камышовый диван в вестибюле, где и провел весь день без еды и без движения. На следующий день это повторилось, потом опять и опять. Напрасно Сегунда приносила ему обед и даже уговаривала поесть. Но па третий или на четвертый день дедушка все же согласился — по — прежнему не вставая с дивана — принимать пищу, так как, видимо, решился на что‑то важное.
Так он и сидел, ни с кем не разговаривая с рассвета до темноты. И непременно в вестибюле, чтобы все видели! он уже не в доме, но и не за порогом. Только со мной он немного разговаривал, когда я возвращался из коллежа. Я спрашивал, почему он такой, не болен ли, он же стремился знать, хорошо ли я себя вел, что мы проходили и какой предмет мне больше всех нравится. Я старался отвечать как можно веселее, потому что жалко было смотреть на него, такого одинокого и беззащитного. Однажды он спросил меня, кем я думаю стать, когда вырасту, а как только я ответил, что адвокатом, он сказал: «Вот еще законник нашелся!», а потом с силой выкрикнул: «Ты станешь мошенником, самым бесчестным мошенником!»
Наши беседы с небольшими вариациями повторялись изо дня в день. Однажды, когда я пришел из коллежа, он сидел, как всегда прямой, как всегда одинокий, рядом со своим чемодапом, но глаза его были полны слез. Я сел возле деда и искоса поглядывал на него. Когда прошло довольно много времени, я тихонько спросил: «Что с тобой, дедушка?» Он вскинул голову и крикнул: «Кой черт со мной может быть — не хочу уезжать, вот что!» Дедуш‑ка был неприкасаемым в буквальном смысле слова, но в ту минуту мне не хотелось об этом думать, и я положил руку ему на плечо.
Он уехал. На следующий день, возвращаясь из коллежа, я не увидел его, а на мой вопрос о пем мне ответили, что он в «Оспиталито дель Рей». Но я его не забывал. Часто по воскресеньям, один или с дядей Либерио, я навещал его. Либерио говорил, что отец его никогда не любил, но он тоже не забывал старика. Иногда мы не заставали его в «Оспиталито», потому что он, получив отпуск в дирекции этого учреждения, ездил поездом на могилу Матиаса. В одном из таких путешествий дедушка и умер. Как говорили сердобольные люди, которые пытались помочь ему, он, казалось, спал, потом вздрогнул и умер без единого стона.
20 ноября 1975 года[41] на рассвете Альфонсо проснулся, как от толчка, на полу, в своем кабинете. Все было в беспорядке. Рядом шипел транзисторный приемник. Немного успокоившись, он попытался найти какую‑нибудь станцию, но батарейки за ночь, наверно, сели. Что‑то говорило ему: героическое ожидание смерти завершилось. Он был уверен: конец близок. Он был совершенно в этом уверен. Ведь когда‑то должно же это произойти. Он выключил радио и снова заснул на полу.
Никому не надо было говорить ему об этом. Более того: никто ничего не сказал за все дни, по — прежнему сменяющиеся днями.
G того утра все в доме, казалось, начало меняться. Альфонсо прибрал кабинет, открыл окна, чтобы выветрился затхлый дух, который вдруг стал ему противен, затем начал приводить себя в порядок, чтобы приобрести вид, приличествующий его положению и данному случаю. Он действительно изменился, но получилась карикатура; лысина его была неравномерно прикрыта неправильно разделенными прядями седоватых волос; глаза, казалось, стали меньше и глубже запали из‑за того, что скулы его вдруг выдались вперед; губ, окруженных каким‑то зеленоватым налетом, почти не было видно; угловатые плечи выступали под пиджаком, средняя пуговица которого нелепо торчала на его маленьком, но кругленьком, как мяч, брюшке, придававшем что‑то клоунское его изможденной фигуре. Альфонсо отдавал приказы, требовал объяснений, говорил с Сегундой, с кухаркой, с женой, велел вызвать управляющего, спросил у Педро Себастьяна, нет ли известий о беглеце, имея в виду Овидио. Он вел телефонные разговоры и принимал посетителей.
Его лихорадочная деятельность объяснялась твердым намерением снова со всей ответственностью приняться за дела. Но эта отчаянная попытка, видимо, была не чем иным, как лебединой песней, потому что в то же время стала заметнее извечная противоречивость его характера. Теперь он не только ночами прислушивался к подвальным шумам; теперь постоянно бывало, что у себя в кабинете, в присутствии домашних, он замолкал, бледнел как покойник, а по его лицу и рукам начинал струиться пот. «Мне холодно, — говорил он, — мне холодно».
Однажды ночью Альфонсо наконец не выдержал: глухо рыча, как загнанное животное, схватил палку, фонарь и огромными прыжками понесся к Бранденбургским воротам. Там он ясно услышал кошмарный шум, который одичавшие кошки и крысы поднимали за своими дверями, обезумев от запаха недосягаемых врагов. Альфонсо поднял палку и открыл двери. Неисчислимые полчища крыс и кошек словно окаменели от неожиданности. Альфонсо рассвирепел и обрушил на них свою палку, что вызвало такие последствия, с какими несчастный сумасшедший совладать не мог. Все произошло, вероятно, в считанные минуты.
На следующее утро с постелей никто не встал, никто не устоял перед яростью захватчиков — варваров, которых Альфонсо легкомысленно впустил в свои владения. Дом погрузился в молчание.
Через несколько недель дом рухнул, потому что за ним давно никто не следил, а еще, может быть, из‑за крыс, которые за долгие годы прогрызли стены.
Я вхожу в реанимационную палату. Здесь лежит Либерио, грудь у него раскрыта, лицо распухло, щекп заросли седоватой щетиной, рот широко открыт в предсмертном томлении. Каждую секунду тело его вздрагивает, как дикая лошадь. Врач у меня за спиной говорит: «Спасти его нельзя, надежды нет».
Я сажусь на скамейку в коридоре рядом с матерью, которая не пошевелилась со вчерашнего дпя. Он ездил с друзьями на прогулку в полуразрушенный замок, который должен был описать или что‑то в этом роде. Там ему было так хорошо, что он даже рассказывал анекдоты. Случилось это на обратном пути, когда он переходил свою улицу. Горел красный свет, но он переходил не там, где положено, а машина неслась как сумасшедшая… В этом месте почти все переходят без опаски. А характер Либерио всем известен.
«Он единственный хорошо относился к нам, — говорит мать, — потому я и пришла, не могла я оставить его в таком состоянии». Я отвечаю: «Да… А ты как?» — «Сам видишь». Молчание. Я смотрю на ту дверь. Я почти слышу, в каком галопе заходится его сердце. Молчание. Потом я говорю: «Мама, почему бы тебе не переехать ко мне, ты должна переехать ко мне».
«Я уже стара, только помехой тебе буду, потом, мы с сестрой так привыкли друг к другу, что вряд ли сможем жить отдельно; не думай об этом, сынок, мне хорошо живется», — отвечает она и похлопывает меня по рукам, которые лежат на коленях.
Входит врач и говорит, что Либерио скончался.
ПРИЛОЖЕНИЕ ПИСЬМО МАТИАСА СВОЕМУ СЫНУ, НАПИСАННОЕ ЗА НЕСКОЛЬКО ЧАСОВ ДО СМЕРТИ
Оканья, тюрьма, апрель 1946 г.
Любимый сын!
Тебе хочу я передать через моего брата Либерио, который сейчас здесь, со мной, последние слова и последний поцелуй перед тем, как пойти на смерть.
Сын мой, ты уже почти мужчина, скоро тебе исполнится пятнадцать лет, и меня страшно мучает то, что мы почти не знали друг друга, хотя мне известно, что ты хороший мальчик. Я тебя прошу: умей бороться с трудностями и тысячами искушений, которые будут подстерегать тебя на твоем пути. Однако я должен признаться: уверенность в тебе не утешает меня в том, что мы не знали друг друга, и это — единственное горе, которое я унесу с собой, ибо, положа руку на сердце, клянусь тебе, я простил все зло, которое причинили мне, и раскаялся в том, которое причинил сам.
Но о том зле, которое причинили мне, я бы все‑таки хотел поговорить с тобой, чтобы когда‑нибудь (сейчас, наверное, для тебя это невозможно), в будущем, которое, я надеюсь, станет мирным, свободным и спокойным, ты перечитал это письмо и обдумал его не торопясь. Тогда все представится тебе в более правильном освещении. Сейчас из‑за сложившихся обстоятельств ты, вероятно, видишь искаженную, лживую картину. Дело в том, что на войне мы понимаем: когда с той и с другой стороны гибнут невинные и виновные, все равно, — это естественно, и иногда после больших усилий мы подчиняемся естественному почти равнодушно; однако слишком часто мы забываем, что не это самое печальное следствие войны, а разжигание низменных инстинктов, гнездящихся в человеке, из‑за которых люди перестают быть людьми и превращаются в зверей. Или, может быть, это следует рассматривать как часть общей трагедии, а если так, то надо понять и простить, как понял и простил я на пороге смерти, который уже переступило столько моих товарищей. А простить надо потому, что, когда война по — настоящему кончается, человек перестает быть зверем и возвращается царство разума, когда уже нельзя судить человека за то, что он совершил, когда был зверем. Я хочу, чтобы ты знал: я умираю не потому, что разделял идеалы, противоположные идеалам победителей, нет, в честном бою они бы меня не победили, они добились своего с помощью ловушек, лжи и предательства почти через шесть лет после того, как война вроде бы кончилась, но война не может быть чистым делом. Ведь если бы мы, люди, были чистыми, не было бы войн.