Впрочем, у вестибюля были и другие значения, более ранние, чем то, о котором я только что рассказал. Первое воспоминание в моей жизни связано именно с этим местом: холодная рождественская ночь и молчаливые слезы. А за ним следует еще много таких же воспоминаний, словно начало моей жизни складывается из простого повторения этой сцены, которую память моя считает первой. Естественно, вестибюль служил местом прощаний, почти одних только прощаний, пока было с кем прощаться и по ком проливать тихие слезы. Однако холод там стоял как в склепе.
Переступив через порог, надо было подняться по двум широким удобным гранитным ступеням, отполированным ногами за долгие годы. Напротив величественной двери находился большой балкон, выходивший в патио, по обе стороны балконной двери стояли тяжелые кадки с растениями, такими старыми и высокими, что едва не достигали резного, из темного дерева потолка с разноцветными инкрустациями. Справа от входящего стоял старый плетенный из камыша диван, на котором сиживали те немногие крестьяне, которые считали своим долгом нанести визит хозяину, на этом же диване дед, не шевелясь, даже для того чтобы поесть, провел последние недели перед тем, как его отправили в приют для преста — релых. Прямо напротив дивана черпел туннель коридора, по обе стороны которого с давних пор ветшали две скульптурные группы из раскрашенного дерева, одна изображала Благовещенье, другая — Вознесение Марии. Помню, что в каком‑то углу стоял огромный ларь резного дерева, дядя Либерио относил его примерно к XI веку. Совершенно четко вспоминается мне керамическое панно па стене с городским пейзажем, современная репродукция гравюры времен Католических королей и серебряный барельеф с изображением Богоматери.
Вестибюль был местом спокойным, безлюдным и прохладным. Самым или даже единственным спокойным местом в доме. Часто, особенно летом, я приходил сюда после обеда, ложился на камышовый диван и засыпал. И тогда двери могли распахиваться и захлопываться сколько угодно — я не просыпался, будила меня только рука Сегунды или рев Педро Себастьяна. Пожалуй, и не упомню, чтобы мне где‑нибудь так сладко спалось после обеда, как па этом истертом крестьянами диване.
Я сижу в своем кабинете в банке и с тоской обо всем этом размышляю, как вдруг звонит телефон. Вас просит жена, говорят мне. Я спрашиваю, в чем дело, и в ушах моих внезапной болью отдается новость: Либерио, дядя Либерио умирает в больнице, он попал под машину, нахальную автомашину, когда переходил улицу, возвращаясь домой. Я ошеломлен, я никак не могу поверить в ту весть, которую этим холодным декабрьским утром принесло мне это дьявольское изобретение. Я думаю: мне надо немедленно ехать туда, но не двигаюсь, не могу двинуться, меня парализовала мысль о том, какое значение приобретает это событие, если поставить его в ряд с остальными событиями последних месяцев. Итак, Либерио умирает — или уже умер, — и я понимаю, что должен быть рядом с ним потому хотя бы — не углубляясь в то, что было и что есть, в то, что я должен и чего не должен, — хотя бы потому, что он всегда был со мной в ответственные моменты моей жизни и помогал мне и хотел вылепить мой портрет на случай, если я стану великим человеком, но, впрочем, так и не закончил его. Я медленно кладу трубку и наконец встаю, тяжело опираясь о стол какими‑то ватными руками. Прикуриваю сигарету и смотрю на огонь, точно хочу в трепыхании желтого пламени найти легко разгадываемый символ, если единственная реальность сейчас — мои вдруг замедлившиеся движения. Я бесцельно шагаю по кабинету. Останавливаюсь. Опять шагаю. Наконец решаюсь, беру пальто и выхожу.
Уже по дороге, в машине, постепенно понимаю, как неизбежны пустяковые вопросы, которые мы задаем в таких случаях. Кажется, само величие подобных событий мешает нам ставить вопросы соответствующего масштаба. В голове упорно звучат общие места и глупейшие банальности вроде: да как же так, ведь Либерио еще совсем не стар; если же удается обойтись без этих нелепостей, то:? естественно, теперь ведь такое уличное движение, что все может быть, мы сами стали палачами и жертвами в этом дурацком обществе, где решено почему‑то смотреть на мир из этих приспособлений и мчаться неизвестно куда, убегая неизвестно от чего, вдыхая и глотая необъяснимый страх. Деревьев вдоль шоссе нет, я не вижу деревьев, передо мной только уродливые корабли цивилизации и высокие прямоугольники жилых домов, они попадаются даже в старых селениях. Там, правее, неподвижно лежит белесый туман. Я говорю себе: «Я возвращаюсь, возвращаюсь всего лишь полтора месяца спустя, а то и меньше».
В какой‑то деревне навстречу мне движется вереница машин, украшенных национальными флагами, которые гулко хлопают на ледяном ветру. Из одной машины двое юнцов приветствуют меня по — фашистски. Кажется, я скривил рот.
Мне сорок четыре года. Это очень много, а все кажется, что конца жизни нет. Да, Либерио стар, очень стар. Мы оба бесконечно стары, потому что когда‑то были с ним одним целым, а теперь у нас не осталось ни единой точки соприкосновения, которая была бы не надуманной, не призрачной. Дом рухнул, и мы заблудились, как тот человек, который потерял память и всю жизнь бродил по свету, не зная, куда ему надо вернуться. Потому что, когда он рухнул, мы тоже оказались заблудившимися людьми, дичью, отвлеченными понятиями, хотя ни Либерио, ни я давно уже не жили в старом доме. Что же произошло — может, он не огляделся, переходя улицу, или задумался, или был навеселе. А возможно, это был просто неизбежный конец. («Я его не видел — клянусь, не видел, — появился откуда ни возьмись, — растерялся я, нажал педаль — скорость‑то всего сорок была, — вылез откуда ни возьмись — я не виноват — со мной никогда ничего такого не случалось — и видимость плохая была, — по — моему, он был пьян — я ехал на зеленый — ну в крайнем случае на желтый — очень спешил, понимаете, — клянусь, я его и не видел — ведь темнело уже…») Бедный Либерио.
Вдали смутно, словно в тумане, вырисовываются геометрические линии города. В какой‑то момент я почти готов остановиться и повернуть назад. Этот город и рухнувший дом — одно и то же. Но я нажимаю на акселератор с такой решимостью, словно хочу сказать: это одно из последних путешествий в абсурдное. Простым туристом туда не попадешь — я слишком хорошо знаю этот город, он породил меня так же, как я породил его; мы прекрасно подходим друг к другу, и можно подумать, что все уже позади, а теперь осталось успокоиться и терпеливо наблюдать, как приближается будущее.
Когда Альфонсо позвал дедушку и сказал: «Отец, ты должен понять, что, если ты не изменишь своего поведения, когда мы с Кларой поженимся, наш дом превратится в ад», старик спросил: «Чего ты от меня хочешь?» Возможно, решение уже было принято, но в тот день Альфонсо больше ничего не сказал.
Дедушка поговорил со своим бывшим поверенным, с управляющим, с Либерио, с Сегундой. Даже со мной попытался поговорить. Но разговоры эти, от которых его силы заметно убывали, должны были только убедить его, что все уже решено окончательно и бесповоротно. Теперь его младший сын всему хозяин, а он всего лишь гость, помеха. Невероятно, но так. Дедушка стал все чаще думать о своем сыне Матиасе, который, несмотря на время, а может быть, благодаря ему, начал казаться старику собственным подобием. Теперь он понимал, какие туманные доносы, непроясненные недоразумения, какие чрезмерные обвинения привели его сына в тюрьму. Потому что настоящих причин не было. Да, Матиас был республиканцем, да, он был социалистом, но не преступник же он, как о нем раззвонили. Матиас преступник? Какой преступник смел утверждать это? Дед подумал и рассудил, что должен все выяснить и спасти сына, используя свои связи. Но вдруг он понял, что жизнь слишком переменилась, он позабыл о могущественных силах, подчи — нивших себе всю Испанию. Побежденному остается либо сдаться, либо восстать, либо смириться и молчать. А у деда выбора не было.
«Ну, отец, как же ты решил?» — «Никак», — ответил старик. И тогда Альфонсо сказал: «Ради всеобщего блага и мира в этом доме я вынужден предложить тебе уехать; из‑за Клары, я уверен, никаких проблем не будет, но если ты будешь упорствовать и вести себя как ребенок… в общем, ты не беспокойся, я все устрою, и ты попадешь в «Оспиталито дель Рей», я позабочусь, чтобы обслуживали тебя как подобает; пойми же, главное — мир в моем доме; ну, что ты скажешь?» — «Как хочешь, наверное, так будет лучше», — ответил дед.