Хворостин закивал головой усиленно.
— …и лавочник ради страховой премии. А все остальные, больше трех десятков задержанных, ни в чем не повинны.
— Значит, так никто и не изобличен, по сути? — упорно повторил Хворостин.
— Толки продолжаются те же, только ассортимент стал побогаче: уже не только поляки, студенты и революционеры виноваты, но будто бы даже и помещики, недовольные отменой крепостного права.
— Смешно, — задумчиво сказал Хворостин, не улыбаясь. — И ни одного изобличенного. А знаете, между прочим, — продолжал он, — мне приятель рассказывал, что всюду разослана инструкция с очень забавным названием: «О порядке производства следствия о пожарах, когда не открыто ни преступления, ни преступника».
То есть инструкция, как заминать дело? — удивился Бенни.
— Ну да, да, — кивнул головой Хворостин, продолжая с полуулыбкой в упор смотреть на собеседника. — Как будто известно заранее, что настоящий поджигатель пойман никогда не будет.
— Вы хотите сказать… — в ужасе произнес Бенни.
— А неужели вы в самом деле не догадались ни о чем, варясь столько времени в самом пекле? — спросил Хворостин.
— Послушайте, это невозможно. — Бенни был так ошарашен, что на лбу у него выступили капли пота. Он наскоро отер их.
— Я и не утверждаю, — сказал Хворостин медленно, — что все так уж прямо: отдали откуда-то сверху приказание, обсудили и указали, где и чему гореть. Вовсе нет. От решения в тишине, от недомолвок, взаимопонимания, молчаливого уговора и согласия до конкретных исполнителей — пропасть, невосстановимая уже цепочка, которую никогда не обнаружить. Но посудите сами: кому это в конечном счете на пользу?
— Это несомненно, — хрипло откликнулся Бенни. Он все никак не мог прийти в себя.
— Только власти это и на пользу, — спокойно продолжал Хворостин. — Посмотрите-ка, как мгновенно сплотилось русское общество: снизу доверху жмется сейчас к начальству, как ребенок, до поры капризничавший и даже склонный попроказить и вдруг увидевший, к чему ведут проказы. Притом обратите внимание: все люди самых разных убеждений. Тот, кто был противником отмены нашего рабства, увидел воочию — и не где-то в Тьмутаракани Сызранского уезда, а посреди столицы, — что такое красный петух и как это будет выглядеть, если рабы станут освобождаться сами. Либералы, мечтающие о революции, чтобы зажить на английский манер с роскошными свободами для их роскошных личностей, столь же воочию увидели, через что им придется пройти, если расцветет столь любезная им сегодня крамола. И вообще все, все увидели, что только на власть и надежда, а значит — будут оправдываться все до единого ее деяния. Утихомирить революционную пропаганду? — умоляем, благодарим, надеемся. Стереть с лица земли Польшу при малейшем ее новом побуждении? — благодарствуем и благословляем. Я тут из одной газетки даже наизусть фразу запомнил. И Хворостин продекламировал с чувством:
— «Если бедствие народа идет не от власти, то оно ведет не к разрыву, а к более тесной и близкой связи народа с властью».
— Просто вот так, без жалости и сочувствия, по одному разумному, холодному расчету? — спросил Бенни. Ему стало ясно сейчас, как смешно он выглядел, когда лез по инстанциям с предложением о добровольной команде студентов-пожарников.
— Дело государственное, — пожал плечами Хворостин. — Разве тут до жалости, когда речь о пользе идет? Да, вот и еще один симптом: вы обратили внимание, как мгновенно появились всякие лубки и гравюры, изображающие народное бедствие? А ведь печатались далеко — в Германии, небось посольство торопило и участвовало. Чтобы у всех пожар перед глазами явственно и подольше стоял.
— Да, да, — подтвердил Бенни. — А вы видели гравюру — проект памятника Герцену на сгоревшем Толкучем рынке?
— Нет, эту не видел, — заинтересованно и даже весело спросил Хворостин.
— Пьедестал, а на нем Герцен, в руках топор и факел, а внизу надпись: «Искандеру от разоренного народа».
— Красиво, — протянул Хворостин.
Если бы Хворостин мог прочитать чуть позднее доклад министра внутренних дел Валуева, человека мудрого и деятельного, он бы поразился созвучию своих мыслей с мнением, излагаемым для государя. Торжествующим током констатировал проницательный министр достигнутое всеединство населения:
«Чуткое чувство самосохранения возбудило другие чувства, которым следовало бы пробудиться и ранее майских пожаров. В эту эпоху совершился первый благоприятный переворот в общественном мнении… В некоторых литературных органах стала заметною перемена направления; наконец, в них появились прямые протесты против изменнических действий наших заграничных агитаторов, до тех нор пользовавшихся в России непостижимым кредитом».
Далее министр внутренних дел с тем же деловым торжеством заверял государя, что отныне любые решительные и энергические меры правительства будут встречены, несомненно, всеобщим сочувствием населения, независимо от сословий и вчерашних воззрений. В скором времени потопление в крови польского восстания убедительно показало его правоту.
— Так что, выражаясь судебным языком, правительство не изобличено, но остается в сильном подозрении, — сказал Хворостин, усмехаясь.
— Страшную вы мне мысль сообщили, — поежился Бенни.
— Огарева мне до чрезвычайности жаль, — продолжал Хворостин. — Сейчас их влияние и само внимание к ним, доверие резко пойдут на убыль. Помяните мои слова.
— Вам лично Огарева жаль или самое их дело? — спросил Бенин.
— Николая Платоновича я полюбил очень, — медленно ответил Хворостин. — Дело в том, дражайший, что мы оба вам в отцы годимся, и оттого только я не сумею объяснить вам, как в паши годы привязываешься к человеку… Он ведь… ну да что говорить. Может, и нету таких других. А дело их мне тоже по душе вполне. Приятно, знаете ли, слышать голос российской совести и одновременно сознавать, что он в безопасности.
— Ах, так это ваши слова, — по-мальчишески восторженно воскликнул Бенни, и глаза его засияли от удовольствия, — я их давно уже, давно слыхал!
— Да что в словах толку, — пожал плечами Хворостин, хотя восторженность эта явно польстила ему. Он снова разжег трубку. — Я ли произнес их или другой — слова пустяк. А их престиж обреченный — жалко очень, как бы и вовсе не свернулась газета. Кроме них, ее никто не возобновит.
— Но они воспитали целое поколение, — осторожно заметил Бенни, стараясь тоном своим показать, что не о собственном самолюбии он сейчас говорит.
— Оставьте. — Хворостин брезгливо скривился и, глянув искоса на Бенни, добавил: — Вот на вас, кстати, я бы положился вполне, только вы не русский, а Россию надобно чувствовать для такого дела. А другие… — Он замолчал, и Бенни молчал, ожидая, чтоб разъяснилось мнение, столь же неожиданное для него, как гипотеза об источнике пожаров.
— Вы хотите, чтобы я объяснился? — медленно заговорил Хворостин. — Извольте. Прежде всего, ваши коллеги по освободительным идеям катастрофически необразованны. От их суждений так и несет незаконченной семинарией или гимназией, брошенной по нехватке времени. Отсюда крайняя узость мировоззрения, жесткость и недалекость мышления, полная нетерпимость к несогласному мнению. И, извините меня, хамство, которое молодостью не оправдать.
— Вы не преувеличиваете? — спросил Бенни.
— Конечно, преувеличиваю, — сказал Хворостин спокойно. — Только ведь польза преувеличений очевидна, если хочешь что-нибудь видеть отчетливей и ясней.
— Вы знаете Ничипоренко? — спросил Бенни с надеждой.
Хворостин негромко рассмеялся.
— Нет, батенька, не знаю. Видите, вам хочется, чтобы сказанное относилось к конкретному лицу. Значит, с характеристикой вы согласны, правильно ведь я понял?
Бенни кивнул головой. Слов для возражения он не находил.
— Внутренней свободы в них нету, — безжалостно продолжал Хворостин, — той свободы, которая и другого человека полагает свободным. Собакевич постеснялся бы так поносить честных и глубоких мыслителей, как это делают они только из-за своего несогласия. Чем это отличается от барских зуботычин или конюшни для любого ослушника? Словом, простите, я увлекся, больная для меня тема. За Искандером и Огаревым пошла какая-то пустота, это страшно, и сколько так продлится — не знаю.