Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Они дружески пожали друг другу руки, расставаясь надолго, ибо паспорт, инструкции, адреса и деньги получил отставной подполковник Постников еще накануне. Он радовался, как и всякий раз, когда жизнь становилась интересной. «Не на таком ли азарте сорвал когда-то сердце мой отец или прадед? — думал он, выходя из приемной. — Или болезни, нажитые жизнью, по наследству не передаются детям? Расспрошу в Женеве врача — там их много должно быть, даже грамотных. И погода теплая-растеплая. И наверняка будет время на картишки. Благо, есть кого обыгрывать, скорей всего…»

Прекрасная предстояла игра. В ее легком и заведомом успехе совершенно был уверен Постников-Романы, ибо очень многое рассказал ему о людях, с которыми предстояло играть, человек, даже не просивший сохранить в тайне их беседы. Человек, долго и близко знавший этих людей. Разговаривали они давно, года полтора назад познакомившись случайно. Не знал тогда Карл Романн, как пригодятся ему эти знания, — просто по любознательности расспрашивал. К человеку этому мы и обратимся сейчас.

Глава вторая

1

В трудное время — летом шестьдесят седьмого — облетела Петербург странная и любопытная новость. Трудное — потому что год назад, отделившись от решетки Летнего сада, некий молодой человек с изможденным, сухим лицом и горячечными темными глазами стрелял в царя-Освободителя. Стрелял неловко и неумело, словно спросонья или с похмелья. Револьвер у него из рук сразу выбили, а его схватили немедля. Он не сопротивлялся. Подвернувшийся мужичонка — костромской захудалый мещанин — был объявлен спасителем, получил в награду деньги и дворянство, чуть не захлебнулся в славе своей и спился с круга. А стрелявший, никого не назвав, был благополучно казнен. Длилась некоторое время вакханалия благодарственных молебствий, верноподданных адресов и депутаций, специальные миссии из дружественных стран приезжали поздравлять монарха. А потом немедленно повисла над Россией густая пелена страха. Временем белого террора называли потом этот период, и, хоть совсем немного было арестов, страх туманом висел в воздухе, заползал в легкие, замораживал разум. Были закрыты два самых смелых журнала, почти прекратился поток писем за границу (вскоре «Колокол» объявил о временном, а на самом деле окончательном прекращении своем). Словно понимали все, что теперь царь имеет полное нравственное право карать общество, забегающее в своих умыслах и мечтах далеко вперед его благодетельных реформ. И, словно оттеняя величественное благородство самодержца, ни на день не были приостановлены выстрелом проведение прогрессивнейшей судебной реформы, гласное судопроизводство, состязательность судебного процесса, да еще «правда и милость да царствуют в судах» на фронтоне каждого заведения, от которого веками за версту шарахались российские жители. Обсуждая в семейном или дружеском кругу это новое судопроизводство, приближающее Россию к прочим цивилизованным странам, где суд охраняет человека, люди ни на минуту не сомневались: случись что серьезное, никого этот прогрессивный суд защитить не сумеет.

Современник после писал о годе, последовавшем за покушением: «Царила всюду тишина, мертвечина, нигде не было никаких проявлений не только жизни политической, но даже общественной: ни в среде литературной, ни общественной, ни студенческой. Всякие культурные начинания были закрыты и строго преследовались полицией, которая царила везде и всюду».

И все-таки жизнь продолжалась. Выходили газеты, книги и журналы, собирались и разговаривали, всюду строили и служили. А год спустя расправила общественность свои поникшие было плечи и заговорила прежнее, стараясь минувший год не поминать, ибо в краткий обморок, если разобраться, упала более от собственных предчувствий и собственного ощущения вины. А полиция — что ж полиция, она ведь всегда слабинку чувствует безошибочно.

И, как раз угадав в это обморочное время и согласно с ним резонируя, пронеслась по Петербургу весть, что какой-то известный революционер, друг Герцена и Огарева, некто Кельсиев, возвратился в Россию с повинной. Прибыл на таможню и сдался. И теперь раскаивается и дает такие откровенные показания, что не сегодня завтра пойдут сотнями сажать людей куда следует.

Кроме того, что ни единого человека не выдал Кельсиев, и это необходимо подчеркнуть, была весть правдивой. Летом шестьдесят седьмого года, в самый разгар страхов и доносительства, появился он на южной таможне в Скулянах (где когда-то молодой Липранди показывал чудеса юной храбрости), попросив доставить его в Петербург, ибо хочет принести повинную.

Лето он просидел в камере Третьего отделения и писал — по заказу и требованию шефа жандармов — удивительный человеческий документ под тем же названием, что и Бакунин, — он писал пространную «Исповедь». Прочитав ее внимательно, комиссия сделала ему ряд вопросов, на которые он дал ответы, а тем временем его «Исповедь» читал монарх. И распорядился Кельсиева простить, разрешив ему проживание где угодно, и занятия позволить любые. И возвращение полное и монаршее прощение произвели фурор в отзывчивой и эмоциональной прессе. Федор Михайлович Достоевский, к примеру, от друзей своих — петрашевцев, от столба того, где стоял в белом балахоне, ожидая залпа, от тюрьмы последующей и ссылки в иные убеждения постепенно взошедший, в совершенно частном письме писал восторженно: «Об Кельсиеве с умилением прочел. Вот дорога, вот истина, вот дело!» Далее же — о тех, с кем когда-то одинаково чувствовал: «Знайте однако же, что (не говоря уже о поляках) все наши либералишки семинарно-социального оттенка взъедятся, как звери. Это их проймет. Это им хуже, если бы им носы отрезали».

Что же произошло с Василием Кельсиевым за прошедшие эти пять лет? А произошло многое и очень разное. Возвратившись в Лондон из путешествия, был он переполнен планами и мечтами грандиозными. Словно и не было отрезвляющих тех знакомств, что завел он в Петербурге и Москве. Были новые совершенно упоительные замыслы. Он, Василий Иванович Кельсиев, организует совершенно новый орган — некую газету для всех сословий сразу. Главным же образом — для средних и низших. В ней, без сомнения, завяжутся разговоры и общение со старообрядцами, кои приведут если не к полному их единению, то хотя бы к частному согласию, направлять которые, нити в руках держа, будет Василий Кельсиев.

На газету такую Герцен согласился. При условии, что контролировать ее будет Огарев. Огарев же и название предложил: «Общее Вече». И два года выходила газета под неустанным его наблюдением. Но Огарев же раскритиковал напрочь те статьи, что с душой и сердцем написал неостывший Кельсиев. Герцен безоговорочно поддержал Огарева, подтвердив, что статьи и по форме никуда не годятся и содержания неясного. И еще продолжало выходить «Общее Вече», но Кельсиев уже прекрасно знал, что ему не по пути с лондонцами. Он, только что проделавший такой вояж, рисковавший жизнью, завязавший столько знакомств, на вторых ролях не усидит. Тем более созрел у него замечательный план, и стоило только Кельсиеву отвлечься от суеты, как он воочию видел его. Поселяется он в самом центре некой большой старообрядческой местности, с ним семья, он скромен и тих. Но ползут, разрастаясь, слухи о приехавшем удивительном человеке, разумеющем толк в догматах, не гнушающемся беседой, знающем о том, как надо жить по разуму и справедливости. Днем он что-то делает ради хлеба насущного, вечерами разговаривает или пишет, и не проходит года, как вокруг собирается некий светский, внешне с миром связанный, а на деле — монастырь учеников и послушников. Разрастаются его связи и переписка, новый центр возникает и расширяется, и с тревогой обнаруживает правительство, что к раскольникам и старообрядцам России следует прислушаться повнимательней, ибо все они едины, как воинство. И не он уже предлагает Герцену (нет, нет, нет — Огареву) свои статьи, кои можно сейчас забраковать, а из Лондона спрашивают его мнение о насущнейших русских вопросах.

63
{"b":"242150","o":1}