Огарев зябко повел плечами, глядя на воду, и недоуменно оглянулся. Понемногу погода переменилась, он уж час, должно быть, простоял здесь, и совсем это место сейчас ничего из России не напоминало. Неуютное, чужое. Но в Россию уже не возвратиться. Пять лет минуло — или больше? — как раскрыл он свое имя в «Колоколе», сообщил громогласно, что он здесь, объявил, что не вернется в Россию. Обращался тогда к самодержцу: написал, что уважает его начинания и верит в российское посветление, что все силы свои положит, чтобы в деле этом сотрудничать отсюда. Но лишь через полтора года получил от посольства предложение возвратиться немедля, отказался и вскоре прочитал, что навечно осужден к изгнанию. Тогда это его рассмешило. А потом выветрилась вера в царя, изменился тон статей и споров, нынче ни о каком возвращении и не могла идти речь. А Россия снилась ночами. Не страна, не березки, не дома — снились люди, большей частью покойные. В той обстановке, в которой виделись с ними. Хворостин много раз снился. От него ни слуху ни духу. После одного такого сна отправил ему записку Огарев — с оказией, чтобы не подводить. Но пропал и посыльный вместе с ней.
Ладно, надо ехать домой. На извозчике бы сейчас хорошо.
В кабинете у Герцена, куда прошел Огарев, сидел Мартьянов, грея руки у камина. Герцен мерно и быстро ходил из угла в угол. Огарев остановился в дверях, оглядывая их, улыбаясь. Герцен обернулся к нему и сказал, не здороваясь — хотя они еще не виделись сегодня, — хмуро и озабоченно:
— Я час только из города, Ник, вчера ночью началось в Варшаве.
Огарев вошел в комнату, не отвечая, и, как был, в тяжелом пальто и шапке, опустился на ручку кресла. Этот день он впоследствии вспоминал очень часто — вспоминал подробно и в деталях. Так вспоминает человек даже час, от которого начались и пошли все последующие беды и несчастья. Очень много было говорено в ту вторую половину дня. И в последующих событиях часто вспоминалось, как он шел, тогдашний разговор.
В частности, помнилось отчетливо, как снова и снова уговаривали Мартьянова одуматься и не возвращаться прямо в пасть, пожирающую слепо и безжалостно. А Мартьянов то рукой махал: авось обойдется, то тоскливо твердил, что без России все равно ему не мил белый свет. Вспомнилось это и два года спустя, когда Герцен сказал, что сам через час напишет некролог, чтобы успеть в ближайший выпуск «Колокола». Ибо был Мартьянов арестован прямо на границе, через три месяца после того дня, когда разговаривали втроем. Судили его безжалостно и слепо и, кроме всего прочего — Лондон, «Колокол», попытка к смуте, — прибавили, что не по форме обратился он к царствующей особе. Приговорили к каторге — на пять лет, а по отбытии — поселение в Сибири. И Мартьянов, так еще недавно тосковавший о воле, столько ради воли в жертву принесший, словно матерый дикий зверь, попавший из леса прямо в тесную вонючую клетку, быстро и без сопротивления зачах. Умер на больничной койке где-то в пересыльной тюрьме.
Огареву он вспоминался очень часто, а на фоне того памятного дня — вспоминался не столько сам по себе, сколько чувством вины перед ним. Вины за тот быстрый, неуловимый обмен взглядами, когда Герцен и Огарев без единого слова, как бывало довольно часто, полностью поняли друг друга. Было это, когда Мартьянов принялся нападать на поляков и честить их всяческими словами, а Огарев стал переубеждать его под молчащее сочувствие Герцена. Взглядами же они обменялись в самый разгар страстного мартьяновского монолога, что славяне сильны своим единством, что негоже им идти брат на брата, когда в самой срединной России жить куда тяжелей. Тут-то и переглянулись Герцен с Огаревым, прочитав в перекрестье взглядов то, что обсуждали оба неоднократно, в чем едины были с горечью и безнадежностью. А говорили они друг с другом о том, что без внутренней свободы, уважающей суверенную чужую, любая внешняя свобода неполноценна, и много еще воды утечет, а при случае — и крови тоже, пока внутренняя свободность гармонично сольется со внешней. И сейчас, громогласно порицая поляков, перед ними сидел очень умный и вольнолюбивый человек, цепи рабства со своей души и ума недоскинувший, — живое подтверждение их печальных бесед о России. И переубедить его было невозможно, ибо подлинная, внутренняя свобода в каждом должна созреть сама.
И вот это вот чувство вины перед Мартьяновым, когда явственно увидели они в нем остатки раба и подумали о нем снисходительно, долго еще вспоминалось Огареву. И еще вспоминались пророческие, проницательные слова Мартьянова. Были они сказаны в ответ на спокойную убежденность Герцена и Огарева, что, хотя и были они против восстания, выступать будет «Колокол» за Польшу. И своей давней дружбе с польскими заговорщиками изменять они не собираются, понимая прекрасно, что восстание заведомо обречено, что оно в России поддержано не будет, ибо большей части россиян за своими ежедневными заботами на Польшу просто наплевать, а другие еще слишком рабы, чтоб посочувствовать восставшим. Понимали они и то, что, восставшую Польшу растерзав, многие озлобятся, потому что и внутри России власть станет куда ожесточеннее. И от страха перед этой ожесточенностью впадут вчерашние либеральные говоруны в мерзкий и низкий патриотизм, и не обойтись тут без вражды и порицаний двух друзей, будоражащих из Лондона их совесть.
Мартьянов, умница необыкновенная, говорил тогда, их двоих увещевая, что они ставят под удар свой «Колокол». Неужели вы это не понимаете, господа хорошие? Ведь каждый из вас старше меня вдвое, образованней тысячекратно, а я-то, темный мужик, понимаю преотлично, что Россия отвернется от вас. Может, и не сразу, конечно, только что ни на есть самую пуповину вашей связи с Россией перережете вы, поддержав Польшу. От волнения и от убежденности говорил он с проникновенностью. Или вам не жаль дела вашей жизни? Он так полюбил их за это время, так верил им, уважал. Огарева особенно, ибо не любил шуток Герцена и побаивался его, Огарева же за мягкость боготворил.
Часто вспоминал потом Огарев пророческие слова Мартьянова. Меньше стало корреспондентов, много было возмущенных писем, статей против них в русской печати (сверху сняли запрет на их имена), поливали их грязью пресмыкающиеся коллеги. Нити, связывающие их с Россией, на глазах тоньшали и рвались. И свои тогдашние слова вспоминал. Они были просты и естественны. Выслушав монолог Мартьянова о грядущих бедах «Колокола» и их личных, очень спокойно спросил его тогда Огарев:
— Только почему, мой милый, всего того, что вы сейчас перечислили, кажется вам достаточным, чтобы совести своей изменить?
Часть третья
Времена ошибок и потерь
Глава первая
1
Блистательное, головокружительное и безоблачное будущее с самого рождения ожидало князя Петра Владимировича Долгорукова, отпрыска самой древней в России аристократической фамилии. Она вела свое начало от Рюрика, прямого потомка князя Михаила Черниговского, некогда казненного Батыем и приобщенного к лику святых христианских мучеников.
У Петра Владимировича Долгорукова (на три года моложе он главного нашего героя, то есть родился в 1816 году) было все: имя, состояние, связи. А когда вырос и оформился, прибавилось еще и образование, ум и способности весьма незаурядные. Было тщеславие и честолюбие (но оно помогло бы в деятельном сотворении карьеры), было несколько «но» — словно облачка на блистающем небе: самонадеянность, несдержанность, заносчивость, неумение долго ладить с людьми. Облачки эти быстро разрослись в тучу, заслонившую сияющий горизонт. Кончив прекрасно Пажеский корпус, зачисленный в камер-пажи, был Долгоруков спустя всего несколько месяцев за какую-то очень уж непростительную провинность (дерзость? юное хулиганство?) исключен. Придворная карьера прервалась. Бурная молодость, прожигание жизни и состояния в кругу «молодых людей наглого разврата», как впоследствии писали о нем, похмелье и поиск жизненного пути.