Далее сообщались факты, подтверждающие обобщение статьи об этом всевластном духовном попечителе: «Муханов по крайней мере на полстолетия остановил элементарное просвещение народа». Кончалась статья напоминанием о том, что во власти этого человека находится духовная судьба пяти миллионов человек.
Оказывалось, что российское начальство сплошь и рядом занимается взятками и вымогательством, пользуясь высоким местом, запугивая окружающих, торгуя: «Они открыто говорят: дай денег, будешь сыт и спокоен; не дашь — погублю и разорю». (Удивительными словами, кстати, заканчивалось письмо этого неизвестного россиянина: «Примите уверение в чувствах того высокого уважения, которое может только питать рвущийся на свободу раб к человеку свободному и полному энергии».)
Оказывалось, что истинного патриотического такта у хозяев русской жизни, распинающихся при случае в своей любви к России и ее национальной гордости, не более, чем в отъявленных, лишенных достоинства лакеях и холопах по призванию и природе. В Париже, например, где вся знать собралась однажды на аристократическую свадьбу — на «домашний, русский пир к послу; один иностранец и был приглашен как почетное исключение — Геккерн, убийца Пушкина!»
Многие, столь высокопоставленные, что человеческого лица уже и не рассмотреть в лучах государственного сияния, оказывались людьми мелкими, склонными не только казенное при случае украсть (правда, обворовывать казну в России зазорным не считалось), но и у ближнего своего, если он слабее, что-нибудь оттяпать. Часть земли, дом, неоплаченный вексель, имущество. Но самое главное, все эти мужи света очень часто оказывались смешными. Газета рассказывала столь нелепые случаи из их жизни и деятельности, что рассказы эти граничили с анекдотом. А смех — самая взрывчатая, самая освободительная сила там, где царит глухая чинопочитающая тайна.
Страшная беда меняющейся России, писали издатели газеты, в том, что и посейчас жизнь ее и все перемены решаются теми же самыми зловещими стариками, что решали эту жизнь в гнусную пору Незабвенного. Их бы судить надобно, их деяния описывать необходимо, и в этом состояло бы главное и подлинное духовное и умственное освобождение страны от наследства пагубного и цепкого.
С этим соглашались и многие читатели — авторы газеты. Вот что писал некий анонимный корреспондент: «Люди, на которых лежит кровь ближних и все возможные преступления, еще живы и даже пользуются почетом; нужно, чтобы их знало новое поколение, нужно, чтобы они были заклеймены общим презрением, и лишь тогда, когда Русская публика сделается настолько чувствительна, что одно имя известного негодяя будет везде встречаемо с омерзением, и всякий поступок, напоминающий сколько-нибудь насилие, хотя бы он был облечен и в закон, будет встречаем общим проклятием, тогда лишь пора сказать: довольно вспоминать о том, что прошло и что с трудом лишь может повториться; Русская публика имеет сама в себе достаточно жизни, чтобы порок был немедленно наказан всеобщим презрением».
И потому безымянный автор этот усмотрел удивительную общественную роль «Колокола»: роль органа всероссийского покаяния. Ибо, ничуть не перекладывая лишь на самую верхушку российского общества ответственность за всю грязь и мерзость, в которых погрязла Россия, признавал он, что все поровну виноваты в зверствах и рабстве, кои друг от друга неотделимы. «Следовательно, — писал он, — нам необходимо перевоспитывать себя самим, и это труд не легкий, при всех препятствиях, положенных для этого правительством… Мы систематически воспитывались все в привычке и любви к насилию, этой оборотной стороне внутреннего и внешнего рабства, а без собственного освобождения каждого в самом себе — и страна свободной не станет». Тут-то он и писал о покаянии, крайне необходимом для того, чтобы «сбросить с себя всю ту грязь, которая искусственно поддерживалась правительствами и которая сделала многих, многих порядочных людей участниками во всевозможных преступлениях».
Что же конкретного предлагал автор? И на чем настаивал?
«Покаяние всегда возможно, и оно начинается с того, что человек, желающий покаяться, получает отвращение и презрение к собственным порокам или порокам других; а потому и нет другого пути обращения, как показывать им беспрестанно в зеркале, как они уродливы».
Этим целям и принялся служить «Колокол» с первого дня своего существования. Это были излюбленные, сокровенные идеи Огарева — идеи о том, что во все поступки властей рано или поздно, однако непременно входит именно то, что записано уже, существует в нравах, душе и разуме развитого слоя народа. Что меняться надо прежде всего самим. Этим целям и служил «Колокол» с первого до последнего своего номера в течение почти десяти лет. И он принес издателям своим славу, признание и благодарность людей, любящих отечество и пекущихся о будущем его, а также ненависть и гнев темных сил — все то, чего так недоставало Герцену после выхода в свет первых номеров «Полярной звезды».
Так появился в русском государстве — за его историю впервые появился — орган удивительный и небывалый — совесть, вынесенная вовне. Совесть неуязвимая (к счастью), но язвительная и неподкупная. «Незваный гость, докучный собеседник» — только теперь эти пушкинские слова относились не к личной совести одного человека, а к громогласной совести страны. Совести с голосом влиятельным и отчетливым. Совести, неотделимой от разума, отчего и диктующей порой более разумные государственные решения, нежели те, что принимались на месте. Потому и читал газету император, потому читали ее взахлеб самые разные (если не все) государственные деятели, а в комиссиях по разрешению крестьянского вопроса она была официально рекомендована руководством для справок, осведомления и размышлений.
Парадоксальнейшая историческая ситуация! Но… «умом Россию не понять» было сказано именно в те годы.
Глава вторая
1
В лицее, превратившемся ныне в музей, сохранился в рисовальной комнате рисунок, сделанный соучеником Пушкина, в те поры старательным и чопорным мальчиком Модинькой Корфом. Летит по бумаге вдохновенно вздыбленный конь, и такая сила в нем ощущается, такая резвость и, главное, такая легкость, что приятно и умилительно смотреть на копыта его, торс, гриву и по ветру стелющийся хвост.
Становится неловко немного, если вдруг вспоминаешь, что в авторе рисунка многое впоследствии было, только это вот отсутствовало: легкость. А ее так хотелось Модесту Андреевичу Корфу. Способностей был он вполне средних, хоть весьма усердный и послушливый. Начал вскоре по окончании лицея служить в знаменитой комиссии — под началом прославленного Сперанского составлял законы Российской империи, попался после на глаза Николаю, двинулся по служебной лестнице и весьма, весьма преуспел. Ибо в это пасмурное и удушливое для многих время сияло яркое и благодетельное солнце — солнце средних и усердных. И, пригревшись под ним, набирая силы, бурно двинулся в рост честолюбивый, нет сравнения, Корф. Достиг он таких высот, что казалось — чего еще желать, а ему все хотелось и хотелось, и он сам не мог бы с точностью сказать, чего именно. А хотелось ему, скорей всего, той полетности, что присутствовала в его детском рисунке, легкости того коня, ибо сам он был не более чем тяжелых тягловых дарований. Прекрасная у него была наследственность (не случайно о своем предке написал он небольшую, проникнутую почтением книгу); Иоганн Альберт Корф, бывший в екатерининское время президентом Академии наук, заметил и благословил молодого Ломоносова. А с чего начинал этот когда-то столь прославленный муж? Корфу все было превосходно известно: с лени, озорства и такого нескрываемого отвращения к учению, что выглядело оно даже не шалопайством, а просто тупоумием. Мучались с ним сменявшиеся учителя, и наконец последний решил объявить отцу о безнадежности обучения отпрыска. Огорченный отец рассердился и сказал, что ничего не остается, как отдать шалопая в военную службу. И взмолился тогда бездельник, попросил два года отсрочки, чтобы наверстать упущенное, да так «воротил потерянное», что поступил в университет. Кончил курс блестяще, а потом всем известно, как прекрасно успел во многом.