Все было здесь ново: и ладные, просторные дома, и ухоженные дороги, и повисший высоко над землей газопровод, и стройные опоры канатной дороги, и молодые сады над оврагами; только «дым отечества» остался прежний — особенный, острый воздух Донбасса с привкусом тонкой полынной горечи.
Переменилась к тому времени и бывшая Юзовка; я помнил ее негромким, деловитым городком, разбросанным, усталым и зачаженным. А теперь она убирала муравейники землянок и халуп и прокладывала широкие проспекты, а над ее изрытой, истерзанной землей уверенно поднимались тополя и клены, ясень, акации, бересклет; и вечерами, не пугаясь ни заводских гудков, ни зарева плавок, ни железного грома, в этом шахтерском парке пели соловьи.
Я остановился в старой гостинице, уцелевшей еще со времен Джона Юза, в мрачном каменном доме, похожем на тюрьму.
Электрический свет в гостиницу подключали поздно, где-то в десятом часу, и в номере с вечера было почти темно, пока на заводе не начинали выдавать плавку. Тогда багровый огненный прибой беззвучно рушился в окна, и по запыленным стеклам долго текли жаркие брызги света. Огромный металлургический завод подступал вплотную к центральным городским кварталам, его могучее дыхание проникало сквозь камень гостиничных стен, и они то вибрировали, то резко вздрагивали, словно под ними смещались пласты глубин.
Вечерами главную улицу города брала в свое полное владение молодежь, и вместе с размеренным дыханием завода, с его сердцебиением, ощутимым сквозь камень мостовых, над веселой праздничной толпой веяло весенней свежестью, молодостью и силой. Это ощущение весны, чуточку тревожное и волнующее, сходное с первыми проблесками любви, я приносил в свой неуютный номер, и у меня возникала и крепла потребность действия, трудной работы, а какой именно, я и сам не знал.
После долгой разлуки и пробыл в родном краю какую-то неделю, но мне уже хотелось поделиться с добрым приятелем во Владивостоке той сложной сменой чувств, — грусти, радости, удивления, — которые, очевидно, неизбежны при возвращении на землю своего детства.
Я принялся писать письмо. Почему-то оно не получалось. Было трудно рассказывать о главном, о том, что происходило у меня в душе, когда я стоял у крылечка заброшенного отчего дома, и что переживал теперь, в этом городе, пахнущем жженным металлом и весной.
Тогда я решил разобраться в своих впечатлениях письменно, для себя, но и это оказалось делом тонким и трудным, однако трудной работы я и хотел.
Шло время, вспыхивали и угасали зарева плавок, текли по стеклам окна ручейки света, и вот кто-то некстати постучал в дверь номера, хотя я никого не ожидал.
— Послушайте, жилец, у вас всю ночь был непогашен свет.
Я узнал голос дежурного по гостинице.
— Почему же всю ночь?
— А сейчас, уважаемый, восемь часов утра.
— Не может быть…
— Взгляните на часы.
Такое со мною случилось впервые; я не заметил, как пронеслась эта ночь! Но последняя точка была поставлена, и, когда я собирал страницы рукописи, отыскивая недостающие не только на столе, но и под столом, и даже под кроватью, складывал их, мимолетно взвешивая на ладони, у меня было такое самоощущение, словно я возвращался с удачной рыбалки или охоты, — усталость ломила все тело, и сердце еще долго не успокаивалось.
Дальнейшая судьба рукописи была, впрочем, предрешена, а печь находилась здесь же, в номере. Но через пару дней, перечитывая запись, я вдруг понял, что мне будет жалко расстаться с нею. Возить ее в чемодане — лишний груз, и все-таки расставаться не хотелось.
Тут и мелькнула мысль: а что, если?.. На главной улице я как-то заметил небольшую стеклянную вывеску редакции областного журнала. Поразмыслив еще денек-другой, я решил, что за смелость меня не накажут, и отнес рукопись в редакцию.
Она помещалась на втором этаже, занимая малую комнатушку, отделенную от длинного коридора фанерной перегородкой. В комнатушке за единственным столом сидел задумчивый лобастый юноша и, нахохлившись, хмуря брови, шепотом читал с листа стихи. Он небрежно кивнул мне, дочитал стихи, сделав карандашом пометку на полях страницы и, вскинув голову, спросил:
— Поэзия?
— Проза.
— Печатались?
— Немножко.
— Где?
— Далеко отсюда. Во Владивостоке. В газете «Тихоокеанский транспортник».
— О чем писали?
— О коке.
— Это что же… кока-кола?
— Нет, о нашем корабельном поваре, он оказался воришкой, и я его ругнул в «Транспортнике». Заметка называлась: «За шею и — на рею!» Правда, редакция смягчила заглавие и напечатала просто: «В шею!»
— У вас отличная школа, — одобрительно заметил лобастый. — По-видимому, вам свойственна категоричность выводов. Однако хорошо уже то, что вы принесли прозу. Нынче, могу поспорить, каждый третий прохожий пишет стихи.
Он был отчаянно близорук и, когда просматривал рукопись, почему-то начинал с нижнего угла, постепенно двигаясь по диагонали к верхнему. Что-то в моих записях, как видно, понравилось: он широко улыбнулся и даже привстал со стула.
— Приятно… очень приятно, что вы пришли!..
Я несколько растерялся и тоже привстал со стула.
— Спасибо. А знаете, я колебался: идти или не идти…
— Не удивляйтесь, что «анфилады» нашей редакции столь скромны.
Я понимал его застенчивость и сказал бодро:
— Пословица гласит: не красна изба углами, красна пирогами.
Однако тут же я спохватился: лобастый смотрел мимо меня и приветствовал кого-то другого. Фанерная дверь комнатушки открывалась бесшумно, и я не расслышал, когда тот, другой, вошел. Обернувшись, я увидел невысокого, но широкого станом, плотного человека в очках, в ношеном мятом костюме, в сбитых башмаках. Человек осторожно вошел в комнату, наткнулся на стул, но не отодвинул его, а сам посторонился, потом подал мне руку, коротко, крепко пожал. За выпуклыми стеклами очков блестели и с улыбкой о чем-то спрашивали быстрые внимательные глаза.
Лобастый выбежал из-за стола и придвинул гостю стул.
— Это замечательно, что вы пришли, но жаль, наши литераторы еще не собрались.
— Я обещал придти, — сказал гость, присаживаясь и придвигая к себе мою рукопись, — а вот в котором часу, ей-богу, не запомнил. Сколько сейчас, двенадцать?
Лобастый поспешно достал карманные часы.
— Вы обещали придти в два, а сейчас половина десятого.
Гость, казалось, не расслышал; еще ближе придвинул мою рукопись, небрежно перевернул несколько страниц, возвратился к первой и впился в нее глазами.
Лобастого это, видимо, смутило; он выдвинул ящик и положил на стол объемистый, плохо сброшюрованный журнал.
— Посмотрите, пожалуйста, наш свежий номер. А эта рукопись…
— Что? — настороженно спросил гость.
— Из «самотека». Ее только что принесли.
Гость быстро, весело взглянул на меня, словно измерил.
— Самотек, — повторил он, прислушиваясь к слову. — В других местах это, наверное, плохо, а в редакциях литературно-художественных журналов, я думаю, даже очень хорошо! И чем он мощнее, такой самотек, тем лучше.
Лобастый не возразил и досадливо потирал переносицу, видимо, размышляя, как бы поскорее избавиться от меня. Отступая к двери, я спросил:
— Зайти через недельку?
Он подхватил с готовностью:
— Да, конечно! Однако лучше, если через две…
По пути в гостиницу я вспомнил, а возможно, мне это почудилось, будто очкастый гость сказал:
— Напрасно вы его отпустили.
Теперь я раздумывал над этими странными словами: «Напрасно вы его отпустили». А разве меня следовало задержать? Постепенно я приходил к решению, что в редакции мне больше незачем появляться. И не только потому, что выглядела она неприветливой конурой, и не потому, что слово «самотек» мне казалось пренебрежительным, а лобастый почему-то стал представляться заядлым бюрократом. Нет, вспышка искательской словесной страсти, занесенная мной на бумагу, была слишком коротка, а настоящая вещь, как я теперь догадывался, требовала и более тщательной внутренней настройки, и более длительных усилий.