Литмир - Электронная Библиотека

Фордик останавливается, окончательно глохнет мотор, и Толстой некоторое время сидит молча, неподвижно.

Наконец протягивает руку, не оборачиваясь, открывает заднюю дверцу и произносит с угрозой:

«Ну?..»

Я в недоумении: вокруг пустынная местность, уже наступают сумерки, с Балтики тянет влажный ветер. Я робко спрашиваю:

«Что… „ну“?..»

«Запомните раз и навсегда», — выговаривает он неузнаваемым скрипучим басом, и голос его срывается от бешенства, — да, запомните, что у меня нет никакого «козлика» или «потешного создания», а есть отличная легковая машина. Во-вторых, у Тютчева сказано: «задумчивой стыдливостью». Выходите. У вас будет возможность обдумать все, что произошло.

Я окончательно растерялся и, все еще недоумевая, выбрался из машины.

Ветер сорвал с моей головы шляпу, и и побежал догонять ее.

Догнал, нахлобучил, обернулся и ахнул: фордик удалялся в сторону Ленинграда, и вот уже в легком тумане мелькнул и растворился вишневый огонек.

Бабель горько поморщился, но глаза его уже смеялись.

— Да, у меня были минуты, чтобы обдумать ситуацию, хотя, должен признаться, какое-то время я не мог ни о чем думать, настолько был поражен. Потом, будто светлячок во тьме, в памяти мелькнула пословица: «Злую печаль развевай доброю мыслью». Я повторил ее вслух: нет, слабое утешение! Припомнился старик Вольтер: «Человека честного можно подвергнуть преследованию, но не обесчестить». Впрочем, к моему случаю это было слишком громко. А между тем мне казалось, будто я быстро шагаю по шоссе и если еще поднажму, то к утру, пожалуй, выберусь на Невский. Вскоре, однако, выяснилось, что с шоссе я сбился и влез в болото или на берег озера и что мне следует, не теряя мужества, отойти на прежнюю позицию. Я стал карабкаться на какой-то пригорок, и тут мне в лицо плеснул электрический свет. Какое счастье! Да, это был «козлик» Алексея Николаевича, милая, отличная машина, полная тепла и уюта.

Алексей Николаевич трижды нажал клаксон, что, вероятно, означало — «извиняюсь», а затем любезно спросил:

«Вы не скучали?.. Представьте, дома я заглянул в томик Тютчева и ахнул: вы были правы — „божественная стыдливость“».

У себя дома он напоил меня крепким чаем, дал скипидар и приказал растереть грудь, уложил в постель и спросил участливо:

«Только откровенно, вы… боялись?»

Я признался:

«Было такое».

«Как же вы отгоняли страх?»

«С помощью Лукреция. Вспомнил его стихи».

Он даже крякнул:

«Вот это да!.. Какие?..»

Я стал цитировать:

И оттого только страх смертных объемлет, что много
Видят явлений они на земле и на небе нередко,
Коих причины никак усмотреть и понять не умеют…

Ух, как он захохотал! Мне всю ночь навязчиво снился этот богатырский хохот, и я просыпался несколько раз.

Мы встретились на Крещатике, у гостиницы «Спартак», и я, конечно, не знал, что это наша последняя встреча. День был мглистый, свинцовый, ветер погромыхивал по железным крышам и хлестко швырялся дождем. Мы почти столкнулись у двери гостиницы, и я спросил:

— Вы, наверное, к знакомым?

— Нет, — сказал он, — к себе. Я уже третьи сутки здесь обитаю, а сегодня собрался уезжать.

Отвечал он сдержанно, неохотно, все время глядя себе под ноги. Я впервые видел его таким сосредоточенно-мрачным и подумал, что у него, наверное, неприятности со сценарием и он не желает о них говорить.

— Давайте зайдем ко мне в номер, — предложил он так же хмуро, как и поздоровался. — Это на прощанье. Не удивляйтесь, что я снова в гостинице. Дело в том, что Довженко уехал, а мне без него в огромной квартире одиноко.

Мы проходили мимо буфетной стойки, за которой скучала продавщица. Бабель остановился.

— Вот что, девушка: налейте нам этого зелья, которое называется «зеленым змием». Говорят, что в некоторых случаях жизни оно полезно. Например, при ранении.

Тут было чему удивиться, от чего насторожиться: я не помнил случая, чтобы он так себя вел.

Мы зашли в комнату, и, не снимая плата и шляпы, он тяжело опустился на стул.

По-видимому, со дня его вселения в комнате не прибирали: постель измята и не застлана, на полу клочья газет, прямо напротив двери — большой полуоткрытый черный чемодан.

— Вот мой уютный уголок, который я, по занятости, не убрал цветами, — невесело усмехнулся Бабель и прижал ногой крышку чемодана, — Знаете, что в этом черном «саркофаге»? Здесь ныне покоится символ тлена — деньги. Да, целая куча денег. Сценарий принят, и мне уплачено сполна. Только одно странно: я не испытываю радости. Я переживал ее в процессе работы, и когда поставил последнюю точку, а стоя у кассы, я испытывал чувство усталости и больше ничего.

Чемодан не подчинялся хозяину, не закрывался, — вещи в него были набросаны как попало, однако общим усилием мы взяли ею на замки и стянули ремнями.

Я выждал все же удобную минуту (она мне показалась удобной) и спросил:

— Что с вами, Бабель?

Он смотрел на меня и не видел.

— Не знаю.

— Может, вы больны?

Он порывался ответить, но передумал и подал мне руку.

— У меня тяжело на сердце. Что это значит? Не знаю. Я сам не знаю себя. Где-то далеко осталась эта картинка: море, песок, солнце, томленый сок вишен на губах.

Так мы простились. Больше я его не видел. В послевоенную пору я узнал, что Бабель умер еще в 1941 году. Его книги живут и долго будут жить: эти правдивые, трепетные куски суровой жизни.

Он был человеком добрым и светлым, талантом строжайше взыскательным, и это мое счастье, что жизнь подарила мне встречи с ним, возможность спрашивать и слушать, приблизиться если не к истоку, то к окрестностям его душевного мира, его творчества, — к окрестностям сердца.

Шестое чувство

Я приходил к нему незадолго перед началом войны. В памяти отчетливо сохранилось его лицо: спокойное, немного бледное, с энергичными черточками по углам рта, с темными, живыми глазами; его улыбка — задумчивая и открытая; негромкий голос — ровный и твердый. Мы говорили о писательской работе, о литературе. Но я думал о нем и ушел от него глубоко взволнованный. Это был человек чуткого, чистого сердца и удивительной, поистине железной воли.

В июне 1944 года, прибыв на время с фронта в Киев, я снова навестил его. Он лежал в постели, вблизи окна. В комнате было прохладно и тихо; солнечный отблеск тлел на грани графина, наполненного водой; пахло сиренью.

С первого взгляда я отметил, что лицо его стало еще утомленнее и бледнее: в нем появилась та тихая прозрачность, которая отмечает длительное страдание. Но улыбка была прежней, по-детски радостной и немного удивленной, словно бы он прислушивался к чему-то увлекательно-интересному. И голос его сохранил прежнюю уверенность, спокойствие, теплоту.

Мы вспоминали общих знакомых и друзей. На всем протяжении огромного фронта от Баренцова до Черного моря сражались его друзья. Иногда они присылали письма, торопливые открытки, скромные фронтовые треугольнички. Он перечитывал их не раз, с усилием поднося непослушной рукой поближе к лицу, будто старался уловить запахи дальней дороги. Потом он говорил себе, что это по-ребячески наивно, и бережно откладывал дорогие послания, и просил жену, Александру Григорьевну, сохранить на память каждое письмецо.

Если кому-либо из его товарищей доводилось побывать в ту пору в Киеве хотя бы проездом, они обязательно выкраивали время, чтобы навестить Шуру Бойченко. Это были незабываемые встречи. Они порождали у него прилив новых сил, и он снова с увлечением принимался за работу, которая уже несколько лет поглощала его всецело, как может поглотить любимое и главное дело жизни. Он работал над книгой о юности и комсомоле.

Быть может, им руководило желание рассказать и о себе, о своей недолгой и трудной жизни, исполненной молчаливой борьбы отчаяния и воли? Да, это была бы трагическая эпопея, вся — непрерывное испытание, вся — на грани возможного. Однако о себе он рассказал на двух страничках автобиографии и был уверен, что этого вполне достаточно. У него было иное побуждение, он верил, что его книга будет нужна друзьям и их детям, знакомым и незнакомым, тысячам парней и девушек, с кем он рос, работал, мечтал о счастье и, еще почти мальчишкой, воевал за него с оружием в руках.

110
{"b":"242080","o":1}