Литмир - Электронная Библиотека

…И довелось мне случайно в пути, на счастье, в районе Привольного, что на берегу Донца, увидеть августовским вечером у костра двух геологов-изыскателей…

Старый забойщик из Лисичанска осторожно взял меня за локоть и сказал:

— Вот они, сынок…

Могучий, опаленный солнцем старик спал на охапке сена, раскинув сильные руки. Позже я узнал, что это был Горлов… А у костра сидел загорелый, обветренный, крепкого сложения, очень красивый человек и, склонившись к огню, задумчиво рассматривал какие-то камни. Это был Митенька Вихрь… В ту пору Лагутина уже не было в живых: он умер на полевых работах в Кузбассе. А Митеньке Вихрю, как видно, накрепко запала в душу горячая лагутинская каменная страсть.

СОВРЕМЕННИКИ

Рассказы

Московские огни

Огонек паровоза возникал в глубине ночи всплеском слабой звездочки. Вспыхнет, погаснет и снова, уже уверенно, засветится. Сначала он не привлекал внимания: здесь, на железнодорожном узле столицы, у стрелок, пакгаузов, на разгрузочных площадках, на «хвостах» эшелонов тлело, горело, скользило, искрилось множество огней. А если подняться на виадук, что притих в вышине, похожий на узорную тень, — взгляду открывалась еще одна чудесная галактика, смещенная на железнодорожные пути.

Нам, впрочем, было не до красот сортировочной станции Москва-Рогожская: мы выгружали уголь и дорожили временем. За каждую разгруженную платформу некий кряжистый, краснолицый дяденька-подрядчик выкладывал по семи рублей чистоганом и рассчитывался без промедлений, не позже девяти утра.

Он говорил, что наша артель пришлась ему по душе. Видимо, потому и наведывался к нам на площадку через каждые полчаса. Работали мы, действительно, споро и весело: с шуткой-прибауткой, с острой подковыркой, с дружным беззлобным смехом. Кто-то из наших сказал подрядчику, что так могут работать лишь одержимые, однако он не понял. Между тем это замечание было верно: артель и состояла из одержимых — артистов, художников, музыкантов, поэтов… конечно, будущих. Беззаветно влюбленные в искусство, прибывшие в Москву на учебу со всех концов страны, все мы не понаслышке знали труд и потому нисколько не удивлялись и не грустили, что здесь, в столице, у подножия нашего желанного Олимпа клубилась угольная пыль.

В девять утра, шатаясь от усталости и от бессонной ночи, мы наскоро мылись под водонапорной колонкой и, прихватив у торговок, что постоянно ютились под виадуком, какую-нибудь снедь, «заправлялись» на ходу и спешили к своему трамваю.

Опаздывать было бы гибели подобно: в те знойные августовские дни 1927 года на улице Мясницкой, в доме 21, в здании Единого художественного рабфака шли приемные испытания, и, что ни день, что ни час, в длинном, полутемном коридоре все увеличивалось число рассеянно-грустных молодых людей: они уже «срезались» на экзаменах.

Мне навсегда запомнился длинный полутемный коридор, наполненный тишиной ожидания. За одной из его многочисленных дверей священнодействовала приемная комиссия. Можно было подумать, что непременным условием ее работы было наистрожайшее молчание. Сколько ни выстаивали мы у двери, сколько ни прислушивались, приникая ухом к медной замочной планке, — из кабинета целыми часами не доносилось ни звука. Быть может, ученым мужам, что заседали за подчеркнуто стандартной дверью, она была необходима, такая ритуальная тишина, для безошибочной сортировки наших судеб?

Но вот наступало время перерыва — и строгая дверь неслышно раскрывалась настежь, а мы, отпрянув, замирали у стены, длинная и пестрая шеренга провинциалов, среди которых, впрочем, за короткий срок знакомства уже были распределены громкие имена: «второй Чайковский», «второй Куинджи», «второй Качалов», до десятка «вторых Есениных» и почему-то ни одного «третьего».

Медлительные седовласые члены комиссии еще, конечно, не подозревали присутствия в этом коридоре целой плеяды «вторых» и проходили, не замечая нас, поглощенные глубокомыслием и чувством собственного достоинства. Мы смотрели на них, как верующие на иконы, не догадываясь о том, что это были простые общительные люди, ветераны самой доброй профессии — учительства; что они понимали наше состояние и сочувственно разделяли наши тревоги, однако им приходилось помнить две цифры: на рабфак предстояло зачислить восемьдесят человек, а прибыло и рвалось к экзаменам свыше тысячи.

Что это был за табор во дворе по улице Мясницкой, 21! Заняв солнечный закоулок вблизи ворот, тесным, симметричным кругом прямо на асфальте обособились поэты: поочередно они читали, нашептывали, выкрикивали свои стихи, а один лохматый дядька, не признававший обычного чтения, — распевал свои вирши зычным басом, угрюмо и торжественно, как диакон.

Актеры толпились отдельно, почти каждый при модных, массивных, роговых очках и с обязательным бантиком на шее; оттуда временами доносились то яростные возгласы Отелло, то леденящий душу хохот Мефистофеля, то пронзительный голос «второй Ермоловой», бойкой, вертлявой девицы, выступавшей на «бис»: она заканчивала избранную сценку эффектным прыжком и воплем: «Отдай, мерзавец, моего ребенка!»

У актеров был еще и «филиал» — эстрадники: эти лихие парни до ночи терзали гитару, приплясывали, истошно и горько выводили цыганские романсы.

Несколько приличнее вели себя композиторы; довольно многочисленную группу их возглавлял «второй Чайковский» — высокий, благообразный, уже пожилой мужчина с постоянной мечтательной улыбкой на устах и привычкой томно опускать ресницы. Он доверительно говорил коллегам:

— Бородин был высокоталантливым композитором!

И его блаженная улыбка передавалась другим; дружно и радостно они подхватывали:

— Высокоталантливым!..

Потом они долго шептались о чем-то, сбившись в кружок, и «второй Чайковский», глубоко вздохнув, резюмировал:

— Глинка был музыкант большой и неповторимый.

— Неповторимый! — тоже глубоко вздохнув, подтверждали коллеги.

Казалось, жить бы им, тихим собеседникам, во взаимосогласии всю эту острую пору экзаменов, — так нет же! Перессорились из-за какой-то ля-минор, и дело дошло до рукоприкладства. «Второму Чайковскому» пришлось переночевать в милиции, где он проявил себя дебоширом, и к экзаменам его не допустили.

Наиболее уравновешенными и деловитыми в нашем пестром таборе были художники; с удивительной легкостью, что называется, на ходу, они подхватывали и выполняли заказы, и сам управдом, придирчивый, желчный старикан, постоянно искавший ссоры с кем бы то ни было, одарил их своей благосклонностью: они написали его портрет.

Я встречал здесь самых разных людей: внешне грубоватых, но душою кристально чистых юношей, бесконечно влюбленных в живопись, в музыку, в театр; девушек светлой мечты, которая не могла не сбыться, настолько все их стремления были отданы искусству; и пожилых, немногословных, сосредоточенных мужчин, чья суровая молодость пронеслась как песня в боях и походах гражданской войны. Теперь они хотели учиться и упрямо пробивались к цели, понимая, что предстоит наверстывать целые годы.

Но были здесь и франты, и глуповатые кривляки, и чистенькие, холеные, изнеженные маменькины сынки. Волосатый и курносый детина в длинной холщовой рубахе, с распахнутым воротом и крестиком на шее, самозабвенно цитировал то «Исповедь» Толстого, то стихи Клюева и вскоре чертовски всем надоел. Припудренный, подтянутый «аристократ», сдвинув набекрень котелок и жестикулируя стеком, небрежно и гладко толковал об искусстве Франсиско Гойя. Некий розовый мальчик в кудряшках и с пышным бантом на шее превозносил японский театр и гневно низвергал Малый. Среди ярых, всезнающих спорщиков одиноко маячила тощая фигура «вечного студента» — Бобрышева: здесь уже всем было известно, что, закончив три института, этот «стоик науки» пытался устроиться на рабфак.

Рослый, застенчивый, синеглазый лесоруб из Карелии говорил мне с веселым удивлением:

— Истинно, как река в половодье! Несет она не только громадину вешних вод, но и жухлые листья, валежник, ветки, пни. Вот и сюда заносит времечко «лом жизни»: непризнанных актеров, пустых стихоплетов, трескучих начетчиков, надменных эпигонов — остерегайся их, паренек!

69
{"b":"242080","o":1}