Литмир - Электронная Библиотека

Уступая настойчивой просьбе, он показал мне свои, привезенные с далекой Имандры, акварели: ясные, мечтательные пейзажи с почти осязаемой озерной волной.

Это был талант несомненный и уверенный, и мне подумалось, что если бы перед комиссией, определявшей наши судьбы, встал выбор — он или я, не раздумывая и не колеблясь, я уступил бы лесорубу.

И еще меня поразил маленький, подвижный, узкоглазый Аналько — чукча из Анадыря. Он спросил меня, кто я, и, услышав слово шахтер, стал допытываться, что оно значит. Потом внимательно рассматривал мои руки и удивленно качал головой: на земле его отцов о шахтерах в ту пору не слыхали. Я тоже спросил, художник он или артист, и, помолчав, поразмыслив, порывшись в бездонных карманах своей неказистой куртки, чукча протянул ко мне руку, резко раскрыл ладонь, и прямо перед моими глазами бело засиял ком чистого, свежего снега.

Я присмотрелся: что за чудо! — этот крепко стиснутый комок снега имел четкие и тонкие очертания, он словно бы ожил на смуглой ладони и стал быстроногим красавцем оленем, точеным из белого наичистейшего тона вещества, какого я никогда не видывал и которое оказалось… бивнем мамонта.

Мой шумный соночлежник, забияка поэт с Прииртышья, заводила споров о стихах, как и любых других споров, Павел Васильев, тоже приметил Аналько: резким движением, словно бы злясь, он отобрал у маленького чукчи оленя:

— Ну-ка, друг дальний, что за игрушка у тебя и впору ли она мне, взрослому?

Я приметил, как дрогнули у Павла губы и удивленно расширились глаза;

— Послушай, друг чукча, да ведь это же здорово, это… мастерство!

Белоснежный олень сиял и светился в косом луче солнца, неуловимо перемещался и явственно вырастал.

— Как мне рассказать о твоем олене, Аналько, тому, кто его не видел? — почему-то волнуясь, тихо спросил Васильев. Он приподнял фигурку, бережно держа ее на ладони, понемногу смещая угол освещения, и белый олень, казалось, сам излучал свет… — Я думаю, что волшебство искусства не поддается пересказу. О Венере Милосской, о Лаокооне написаны тысячи страниц, но достаточно взглянуть на это чудо, чтобы слова заглохли, а мрамор заговорил.

Он легонько обнял Аналько и возвратил ему оленя.

— Сказать откровенно, я по-доброму завидую тебе, Аналько. Я и сам не день и не месяц томился мечтой овладеть глиной, металлом, камнем. Это вершина мастерства — увидеть в глыбе гранита вздыбленного, яростного степного жеребца; или прекрасную женщину с нежным и смелым ритмом линий; или, скажем, барса — живую и грозную пружину перед прыжком; или цветок, немой и вечный, раскрытый навстречу солнцу!..

— Человек был слабый — стал сильный, — сказал Аналько. — Другой человек был злой, стал добрый. Такое оно, искусство.

Среди множества встреч и знакомств в аудиториях рабфака, споров, бесед и треволнений мне особенно запомнился этот мимолетный эпизод: раздольная, вешняя река несла не только шалую громадину вод и не только валежник да корчаги, она несла с собой и высокой пробы самородки, но, видимо, требовалось и доброе пристрастие, и умение, чтобы их рассмотреть.

Я вошел в эту необычную толпу во дворе рабфака с осторожностью и с учащенным сердцебиением. И скромный лесоруб с его удивительными акварелями, и маленький Аналько с его стремительным оленем, и сибиряк Васильев, разудало, размашисто читавший свои стихи, — все они были для меня волшебниками или, по крайней мере, людьми, приобщенными к волшебству. Я еще не мог отличить истинное от напускного, и молодой, богатырски сложенный актер с львиной гривой волос и римским профилем, с глуповатой привычкой принимать величественные позы внушал мне, провинциалу, веру в свое величие, и как-то случилось, что я оказался у него на побегушках. Себялюбивый и малограмотный толстовец, с крестиком на немытой шее, ронял самоделковые афоризмы, а я подолгу раздумывал над их тайным смыслом. Щуплый и болезненный богемщик поэт, автор плаксивых стихов о собственной беспутной жизни, рассчитанно выжидал минуту, чтобы сказать: «…Однажды я с Есениным Сережкой…» Или: «Ну, и кутнули мы с Есениным Сережкой на Арбате!..» А я взирал на него с душевным трепетом: он знал Есенина! Больше того: если Есенин заметил его среди других, значит, этот человек чего-то стоил! И этот человек запросто, чуточку покровительственно, клал мне руку на плечо. Как же мне было разобраться в людях, что теперь окружали меня, да и в сумбуре собственных переживаний!

— И что он тебе дался, выжига? — кивнув на величественного актера, как-то спросил у меня светлолицый, улыбчивый паренек, уважительно прозванный Филиппычем. — У него только поза и мина, а спроси о книгах — не читает принципиально.

Громоздкий актер от такой прадерзости онемел и словно бы задохнулся: он попытался схватить Филиппыча за воротник, но тот легко увернулся и сказал строго:

— Запомните, Николас: еще раз поднимете на меня руку, и я пожалуюсь муромчанам… Артель возьмет вас в оборот!

— Но вы… уважаемый, вы оскорбили меня публично! — взвизгнул актер, багровея от ярости, но и заметно робея. — Разве вы забыли мое обещание? Я уже начал читать романы…

Филиппыч безбоязненно приблизился к нему:

— Еще одно слово, Николас… А что касается романов, проверю.

И актер сдался: удивительное дело, он робел перед этим хрупким юношей, Филиппычем! А меня, конечно, заинтересовало, о какой артели шла речь? Я стал расспрашивать Филиппыча, и он сказал:

— Тут есть такие, что стесняются «черной работы». И пускай остаются на иждивении пап и мам. Что касается меня и новых моих приятелей, нам не от кого ждать ни телеграфных, ни почтовых денежных переводов. Исходя из этого, я и организовал артель, которой мы присвоили имя Ильи Муромца, и успешно выгружаем на станции Москва-Рогожская дрова и цемент, кирпич и стекло, известь, щебень и уголь. Этого Николаса мы тоже приняли в артель и теперь коллективно перевоспитываем. Поначалу он жеманничал, опасался, что, мол, от пыли на его нежной коже появятся прыщи, однако опасения были напрасны, он постепенно приходит в норму, и за свои честные, трудовые рублики уже весь репертуар МХАТа пересмотрел.

До чего же рассудителен и житейски цепок оказался этот светлолицый, улыбчивый Филиппыч! Я горячо одобрил и сметку его, и хватку и сказал, что не стану лишним человеком в артели имени доброго богатыря, а он, поразмыслив, предупредил:

— Только не жадничать. Не забывать, зачем в Москву-то пожаловал.

Несколько озадаченный его словами, я заметил Филиппычу, что жадность к работе — не в укор.

— Будем считать, что ты уже числишься в муромчанах, — сказал Фнлиппыч. — Но помни, что с появлением денег возрастают и потребности. Черен студенческий хлебушко, а случайные, да еще «фартовые» подработки могут, брат, сбить с дороги.

И Филиппыч стал рассказывать о своем земляке-стихотворце Василии Семяшине, как он отправился, тихий, скромный Васенька, пешим порядком из дальней костромской деревеньки в матушку Москву и как предстал здесь, лет пять назад, в лапоточках и с котомочкой за плечами, перед маститыми собратьями по перу, умилив и растрогав их аржаными духмяными виршами.

Те добротные вирши вскоре были напечатаны в журнале «Новый мир», а Васенька, получив гонорар, сменил свои лапотки на лакированные туфли, выправил костюм, купил серебряный портсигар и золотой зуб вставил. Поиздержавшись, он призадумался о том, что было бы очень кстати участить и увеличить доходы. В редакции удивились, когда через неделю он выгрузил из объемистого портфеля на стол втрое больше виршей, чем в первый раз, но… вирши оказались и втрое слабее прежних. Все же поэта здесь не обидели: посоветовали учиться, организовали единовременное пособие и даже пристроили в какой-то гуманитарный вуз… Отведал Василий студенческого хлеба и огорчился. Он, видите ли, уже заглядывал и в «Метрополь», и в «Националь»: меню там пообширнее, чем в студенческой столовке, музыка играет, а в «Метрополе» еще и фонтан журчит. Через месяц Васенька временно оставил институт и устроился в кондитерскую. Парень расчетливый, старательный и работящий, он научился изготавливать торты любых сортов и стал солидно зарабатывать. У него появилась комната, потом прикупил и вторую, завез обстановочку — мягкие кресла, старинный комод, клетку с канарейками для своей сельской души, машинку для перепечатки будущих стихов. Уверенный, что оставил поэзию лишь на время, чтобы сначала устроиться в жизни, а потом уже взяться за стихи, он долго вел подготовку: то переставлял письменный стол из угла в угол, то заново перетягивал пружины в кресле, то разыскивал не очень большой, но не малый и обязательно светло-голубого тона чернильный прибор. Нужен был прибор именно светло-голубого тона ради соответствия лирической натуре Василия.

70
{"b":"242080","o":1}