В общем, после такого вечера другому — строгий постельный режим. А этот на следующее утро точно в девять — снова за письменным столом. И не важно, что мокрое полотенце вокруг головы: губы упрямо стиснуты, и перо уверенно скользит по бумаге.
Глаза Бабеля восхищенно блестели.
— Что за человечище! Богатырь! Но при огромном уме и таланте — детская наивность и обидчивость. Мне пришлось как-то в Ленинграде с этой чертой Алексея Николаевича столкнуться. Крепко запомнилось. Хотите, расскажу?
…В 1938–1939 годах Бабель довольно долго жил в Киеве, сначала в гостинице «Континенталь», потом у Александра Довженко. Вечерами он бывал свободен, и мы то бродили по городу, то сидели в скромном кафе. Он сказал, что работает над сценарием по роману Николая Островского — «Как закалялась сталь» и что работа движется рывками: в одно утро — неожиданно быстро, в другое — мучительно медленно. Я познакомил его с Максимом Рыльским, и он с первой же встречи потянулся к этому человеку. Как-то позже он говорил:
— В Максиме Фадеевиче мне нравится его проницательность. Он легко разгадывает людей. Разгадывает, но не показывает этого. Человек постепенно раскрывается перед ним, но Рыльский уже знает его «тайны». Он добр и корректен и пишет без малейшего насилия над собой: у него есть чудесное, счастливое качество — постоянная потребность творчества. Я это заметил при нашем разговоре: он взвешивает мысли, сортирует слова, аккумулирует впечатления. И это, конечно, творческий процесс, и у Рыльского он непрерывен.
— Тут у вас есть кое-что общее, — заметил я. — Вы тоже все время присматриваетесь, прислушиваетесь, расспрашиваете. Скажу вам откровенно: сколько я помню себя на свете, не было, чтобы кто-то другой, кроме вас, так интересовался моей скромной жизнью, любыми ее подробностями. Что вам эти расспросы дают, быть может, у вас это привычка?
— Молодой человек, — молвил он с упреком, — вы задаете наивный вопрос. Странно, читаете книги и задаете такой вопрос. Ведь книги, как вам известно, о людях. Даже если они о тиграх или муравьях, все равно, они о людях, то есть о наших представлениях о муравьях и тиграх. Итак, первоисточник книги — человек. Почему же, скажите мне, обязательно листать страницы, а не обращаться к первоисточникам?
— И вы часто это делаете?
— Всегда, и постоянно, и сколько помню себя.
— Значит, в знакомствах, в расспросах, в беседах вы постоянно что-то ищете?
— Так получается, но я не знаю заранее, что именно ищу. Находкой бывает слово, фраза, ситуация, образ, эпизод. Однако проходит очень много «пустой породы».
— А находка затем становится «зерном» рассказа.
— Не обязательно. Иногда лишь подробностью, черточкой, штрихом. А иногда «отправной точкой». В «Записях» Бунина есть фраза: «Осрамить себя до девятой пуговицы». Это касалось его первого публичного выступления. Мне чудится за этой фразой нерасшифрованный рассказ. У Чехова записано: «Доброму человеку бывает стыдно даже перед собакой». Это уже рассказ! Мне обычно нужна «отправная точка», намек, факт, чтобы сдвинулись с места тяжкие жернова моего воображения. Некий франт с одесской Молдаванки выражался в таком роде: «Снимите, пожалуйста, очки — я буду бить вам морду». Фраза, конечно, босяцкая, но в ней этот тип с головы до ног. Я мог бы его написать, я его вижу, однако такое для меня — уже пройденный этап, и хочется делать что-то более значительное.
Мы шли бульваром Шевченко меж двумя рядами стройных тополей, просвеченных фонарями; из раскрытых и ярких окон гостиницы «Палас» слышалась музыка; свет автомобильных фар проносился по кустарникам, по скамьям, вырывая из полутьмы силуэты лирических пар.
— Город полон любви и молодости, — негромко, задумчиво молвил Бабель. — Послушайте, где-то засмеялась женщина… Почему он особенно волнует вечерами — вот такой мимолетный, мелодичный женский смех?
Он пропаще махнул рукой.
— Надо бы жить, ибо ни одно мгновение не повторимо, а мы, «братья литераторы», постоянно мудрствуем и томимся. Хорошо, давайте закончим наш скучный разговор, который, мне помнится, начался еще в Донбассе. Итак, вы хотите войти в мою, так называемую, лабораторию. Вас интересует, с чего я начинаю? Ну, конечно, с того, что осмысливаю материал рассказа, то есть живой, конкретный, трепетный кусок жизни. Он меня особенно прельщает, и я хотел бы претворить его в произведение искусства. Что для этого нужно? Во-первых, мне нужен «ключ». Есть такое понятие — тональность. Для меня она многое значит: помогает вживаться в тему, в атмосферу события, в его «температуру». Учтите: все это узко-индивидуально и не подлежит обобщению. После того, как я овладеваю «тональностью», ко мне приходит уверенность. Быть может, это и есть самое главное — уверенность мастерового. Без нее невозможно ни сапоги стачать, ни хлеб испечь, ни, тем более, завладеть читателем, увлечь его, подчинить.
Он резко остановился, придерживая меня за локоть, и крепко зажмурил глаза.
— Послушайте, голубчик, а не лучше ли поговорить о любви? Ей-богу, в тысячу раз интересней. Вы-то и сами знаете, что делается с первыми набросками, с первыми вариантами рассказа. Следует, примерно, та же процедура, что и при обработке льна: теребят, расчесывают, превращают в нити, а нити в ткань, и каждая операция требует пристального внимания. Разница разве в том, что слово — материя более тонкая, чем льняная нить, и что станок для его обработки помещается у нас в мозгу.
Словно бы избавившись от тяжелой ноши, он глубоко, свободно вздохнул, расправил плечи.
— И что за прелесть Киев — город на зеленых волнах! Да, хорошо сказано у Рыльского: «Хвилею зеленою здiймається по веснi Батиєва гора»… Он весь на хвылях-волнах, Киев, и потому так насыщен солнцем, красками, воздухом простора. Я люблю его окраины, тихие, зеленые переулки, где этой ранней осенней порой пахнет спелыми яблоками, вялыми травами и сырой землей и брезжатся дали столетий. В Киеве что ни шаг — история, памятник, легенда. Мне показали гору Щековицу. Так, ничего особенного… И вдруг резануло это название — Щековица. Да ведь на ней был погребен князь Олег! «Есть же могила его и до сего дни, словеть могыла Ольгова». Это из «Повести временных лет»… Нет, по Киеву не пройдешь равнодушным.
Постепенно я открывал в Бабеле все новые черты; он любил и знал историю древней Руси, изучал киевские археологические находки, мог цитировать наизусть «Слово о полку Игореве», знал иностранные языки и западную литературу, помнил многих поэтов, даже словотворческие стихи Хлебникова, обожал театр, интересовался цирком, французской борьбой, скачками, но, быть может, наиболее увлекали его неторопливые, непринужденные вечерние беседы с друзьями о судьбах человеческих — простых и сложных, особенно о любви. Иногда он повторял строки Верхарна: «Любви забытой колесницу львы грустные влекут сквозь темный сад». И тут же с интересом спрашивал: «Расскажите мне о своем первом знакомстве с девушкой. О той поре, когда пробуждается чувство. Итак, вы увидели ее, наверное, вздрогнули, онемели? Как же вы познакомились? Как подошли? О чем говорили? Что испытывали? Это ведь очень сложный эмоционально-психологический момент. В мировой литературе ему посвящены бесчисленные страницы. Ну же, припоминайте и рассказывайте…»
Ясным октябрьским вечером мы шли по аллейке парка, и красный кленовый лист, тихо кружа, опустился ему на плечо. Он осторожно взял лист, бережно расправил, прислонил, потом всей ладонью крепко прижал к губам.
— Удивительно, — произнес он шепотом, пряча лист в нагрудный карман. — Знаете, пахнет морем! Будто весточку из Одессы принесло… — И стал медленно, с расстановкой цитировать Тютчева: — «…Есть в светлости осенних вечеров умильная, таинственная прелесть…»
Заключительные строки стихотворения: «Что в существе разумном мы зовем божественной стыдливостью страданья…» — он повторил дважды. Голос его дрогнул, на глаза навернулись слезы. Но тут же от лирики он перешел к юмору:
— «Божественная стыдливость»! Вы знаете, как мне за нее досталось? Я уже хотел однажды рассказать вам об Алексее Толстом, да что-то отвлекло нас. Я познакомился с ним в Ленинграде, и он пригласил меня к себе домой. Показывал редкие книги, старинную посуду, угощал отличной привозной мадерой, в общем, был элегантен, любезен и щедр. Была у него собственная машина, куцый американский фордик, он сам ее водил и этим почему-то гордился. Как-то предлагает он проехаться к нему на дачу, в Красное Село. Я соглашаюсь, едем. По дороге три или четыре машины обогнали, и каждый раз он медленно, снисходительно оглядывался на оставленного позади водителя, мол, знай наших! А машинка, фордик, маленькая и смешная. Толстой — громадина, он едва втискивал себя за руль. Я не сдержался, заметил, что хозяин габаритами внушительнее фордика. Возможно, он обиделся, но не подал вида. А вечером, после ужина, в самом отличном настроении мы возвращаемся в Ленинград, и, глядя на грустные, тронутые бронзой деревья у дороги, он начинает читать Тютчева. Постепенно увлекается, умиляется и цитирует не точно: вместо «божественной стыдливостью» — произносит «задумчивой стыдливостью». Я, конечно, вношу поправку. Нет, не тут-то было, Алексей Николаевич упрямится: «Задумчивой»! Будто назло и фордик начинает упрямиться, чихает, фыркает, «спотыкается». «Вот видите, — говорю я Толстому не без „мадерианского“ озорства, — даже ваш „козлик“, на что уж потешное создание, но и тот против искажений Тютчева взбунтовался».