…Теперь, однако, мне не следовало валяться здесь на траве. Надо пройти переулками в поле, как-то привыкнуть к тому, что случилось.
Я пошел в стороне от аллеи, вдоль кустов маслин, ржавых и колючих, как проволочное заграждение. Мне никто не встретился в парке, и даже в переулке никого не было. Я оглянулся назад. Внизу на переломе склона, у оврага, дымил рудник. Там, над крышами зданий, высилась труба. Одетая в косую и черную крону дыма, она напоминала большой надломленный тополь.
В переплетах копра торопливо мелькали шкивы. По канату подвесной дороги, на взгорье, прямо в светлую синеву неба уплывали груженые вагонетки… Жизнь шла… Секунду мне казалось — я слышу глухо ритм шахты где-то глубоко под собой.
Несколько минут я стоял в раздумье, и, когда повернулся, чтобы идти дальше, из-за угла со стеклянным кувшином в руке вышла Таня. Мы столкнулись лицом к лицу. В кувшине пенилось молоко. Удивленная, она подняла брови.
— Ну и работнички! До смены еще два часа, а они уже по домам переулочками, потихоньку… Павел небось уже дома? — спросила она, продолжая улыбаться.
Я не ответил. Она отступила на шаг, оглядывая меня с ног до головы, точно моя спецовка чем-то поразила ее.
— Чего же ты молчишь?
Тогда мне стало вдруг стыдно за свое желание скрыться. Нужно сказать все чистосердечно, но не сразу. Нужно подготовить ее к этой утрате, начать издалека, так, чтобы ее горе стало только испытанием в жизни.
— Ты мне помешала, Таня, — сказал я строго, глядя в ее глаза, серые, словно бы взятые изнутри первым голубоватым инеем.
— Помеша-ала? — нараспев воскликнула она и засмеялась.
— Да. Ты не смейся, не шути. Я думал, Таня.
— Разве?
— Я думал о жизни и… смерти.
Она опять внимательно осмотрела меня с ног до головы.
— Вот давай присядем на лавочку, — торопливо продолжал я. — Поставь молоко. Сынишка подождет малость.
— Хорошо, — согласилась она, пораженная скорее странностью моего поведения, чем предчувствием.
Не колеблясь и точно самим тоном обещая сообщить большую, серьезную, но не страшную новость, я начал говорить первое, что пришло мне в голову:
— Таня, мы товарищи с детства, давно. И ты, и я, и Павел — большие, настоящие друзья… Я хочу только напомнить тебе. Ты не могла забыть двадцать седьмой год, взрыв газа на крутых пластах, когда пять человек осталось в забое… Помнишь?
— Так, но почему ты вздумал сейчас…
— Нет, постой, не перебивай, — продолжал я, боясь, как бы она преждевременно не догадалась. — Спасательная команда выбилась из сил. Ты помнишь? Толпа стояла около ствола шахты неподвижно, и было слышно глухое дыхание, как будто дышали одни большие легкие и за всех одно билось сердце. Главное — все прислушивались к земле, словно сквозь двести саженей камня мог быть услышан крик. Когда один из спасателей, Гринчук, задохнулся и вызвали добровольцев… Павел первый шагнул вперед. Он подхватил на плечи аппарат, пристегнул ремни, взял в рот мундштук. Ты помнишь, он не вошел — вбежал в клеть. И даже не оглянулся, потому что сзади в толпе стояла и его мать.
Разве тогда, ради дружбы, посмела бы ты его удержать? Мать не посмела этого сделать…
Он вернулся через час. Мы все еще стояли у ствола. В какой-то заброшенной лаве он отыскал старого крепильщика Миная. При взрыве Минай не задохнулся, но тронулся умом. Он не хотел выходить. Куском колчедана он разбил Пашке голову. Наверху, закрываясь руками от солнца, Минай кричал; «Синий огонь… Синий огонь…» — кричал отрывисто, словно звал кого-то…
…Я знаю: ты гордилась Павлом. Он ходил с забинтованной головой, а ты сияла, Таня, словно эта рана была наградой и для него и для тебя. Но что, если бы тогда камень, поднятый Минаем, оказался острей… и…
Она побледнела и выпрямилась.
А я опять, без всякой связи между этими двумя эпизодами, начал рассказывать о расстреле бандитами старого шахтера, подпольщика Удода. На шахте он был известен непоколебимой прямотой. В девятнадцатом году, в ноябре, вечером бандиты увели его за Донец. Я и Павел, мальчишки, прятались за кустами, видели расстрел.
В него выстрелили два раза, а он еще долго стоял на песке, глядя вперед большими глазами, непоколебимый в смерти, как и в жизни. И когда смолк залп, потрясенные, мы долго смотрели друг другу в глаза, в единой судороге, без мысли, всем существом своим клянясь в ненависти. Так, умирая, Удод оставлял взамен, — сам не зная о том, — двух большевиков.
— Ты пойми меня, Таня, — говорил я, — надо быть сильной в такие минуты…
Я говорил много, и мне казалось, что слова пересохли, как эта осенняя листва, и Таня слушала так, точно не верила мне, уже боязливо доискиваясь чего-то другого.
Я это видел. И, не решаясь приблизиться к тому главному, что нужно было сказать, начал говорить о всяких пустяках. Но ее глаза непрерывно росли. Они были огромны.
Я не трусил сказать ей правду. Было только желание все ей отдать, чтобы она тише пережила свое горе.
Именно поэтому, когда в третий раз я упомянул имя Павла, и она, пошатнувшись, закричала мне в глаза:
— Да говори же, не ври, что случилось?!
Я соврал:
— Ничего не случилось… Абсолютно ничего!.. — забормотал я и засмеялся фальшивым смехом, как никогда еще не смеялся.
Но в эту минуту из парка в переулок перескочил через забор наш сосед, коногон Сергей. Прыгая, он упал на руки и, даже не успев подняться, выкрикнул одним вздохом: «Танька! Павлика убило в шахте!»
Она рванулась вперед и снова упала на скамейку, словно кто-то ударил ее в грудь.
Ее лицо вдруг исказилось. С ненавистью она глянула на меня. С трудом поднялась и побежала к руднику, тяжело, как будто непреодолимый ветер хлестал ей навстречу.
…Павла хоронили на следующий день.
Шахтеры, от мала до велика, шли за ним. И над рядами плыло большое молчание. Никто не плакал. Может быть, поэтому не плакала и Таня. Она стояла у могилы спокойная, открытая.
Но я еще помнил крутые и стремительные, как черная молния, линии гнева, перечеркнувшие это милое лицо.
Здесь мне запомнились только два слова; «Прощай, Павел». И показалось — они не тронули ее раздумья.
Она возвращалась домой, как бы приподнятая пережитым. Минуту она помедлила у рыжей горки, словно еще убеждая себя или стараясь запомнить дождевой запах глины.
Я чувствовал, что чего-то еще не было сделано. Не в оправдание моей лжи. Но не было сказано чего-то значительного.
Хотелось уйти в степь, в бурьяны. Там плыла проникновенная горечь полыни. Но я шел сзади, немного в стороне.
Ее провожали до самого крыльца седые товарищи. Бородатые мастера угля. Хмурые подростки, сразу забывшие детство.
…Когда проходили парком, на повороте аллеи она вдруг остановилась. Ее лицо было испуганно и удивленно. Оно отразило толчок, будто сердце ударило сильнее.
Что-то вспомнив, она осмотрелась вокруг. Стало очень тихо, — верно, потому, что остановилось все.
Она увидела меня. В первый раз за целый день! Она покачнулась, и пошла ко мне через репейник и сухой пырей, и протянула мне руку.
Я сжал её руку, задыхаясь.
В ПУТЬ
Я не слышу, когда он входит в комнату. У него такой легкий шаг. Поднимая глаза от книги, я вижу его на пороге — высокого, смуглого, улыбающегося, с походной сумкой за плечами. Я не знаю этого человека. Но он уже хозяйственно опускает сумку и, потирая ладони, идет к столу.
— Ну, вырос же ты, Василий!.. Не узнать!
Теперь он стоит с протянутой для пожатия рукой.
Что-то давно знакомое в складке крепких губ, в голосе, в пристальном взгляде.
— Да ведь это Федя! — говорю я вслух, еще не веря своим глазам.
— Верно! — смеется гость. — Он самый…
Мы тискаем друг друга, скачем по комнате, опрокидывая табуретки.
С улицы, стуча деревяшкой, вбегает испуганный отец.
— Да это ж Федя! — кричу я. — Федя нашелся!
И отец всплескивает руками, тоже громко смеется и громко трижды целует Федю в лоб.