Под вечер к нему приходит музыкант-забойщик Прохор Цымбалюк. Он останавливается у порога, тяжело опираясь на палку, долго издали всматривается в Шурино лицо, тяжело вздохнув, приближается, молча усаживается у койки. Некоторое время они молчат, потом, будто опомнясь, Прохор произносит тихо, сдержанно:
— Здравствуй… — и движением руки останавливает Шуру. — Не нужно, приятель, говорить, я все и без слов понимаю.
Грубоватое лицо Прохора мечено темными угольными шрамами; по лбу и от переносицы до подбородка пролегли глубокие борозды, в густые черные волосы вплелась белоснежная прядь, что особенно привлекает внимание Шуры — тихие, мечтательные глаза гостя: их ясная синева ласкова и приятна.
— Потому понимаю, — доверительно продолжает Прохор с неловкой, чуточку смущенной улыбкой, — что сам эту стадию прошел, бился, как рыба на крючке, а все же постепенно высвободился.
— Слышал я о вас, — говорит Шура, — Не каждый через такие испытания пройдет. Но как это понимать… высвободился?
Прохор медлит с ответом, зорко поглядывая из-под бровей, будто определяет, насколько серьезно относится собеседник к его суждениям.
— Когда ранено тело — береги душу. Не поранить бы, друг, и ее. В том-то и беда, что, раненный, на больничную койку брошенный, человек сам свои страдания умножает беспросветной и совсем ненужной маятой. Тут найдется за что себя корить: и почему, мол, тогда-то не поберегся, и почему в таком-то месте оказался, а не в другом, — все свои ошибки, все промахи вспомнишь, да с болью, с отчаянием, будто и вправду непростительная твоя вина.
Он резко тряхнул чубатой головой, повел плечами, свободно вздохнул, словно бы сбросив незримую тяжесть.
— А вины-то у тебя никакой: зря больная душа терзается. Что ж, большая твоя тревога понятна: как, мол, на дальнейшее жизнь устроится? А ты послушай моего простого совета, может, еще и счастлив будешь. Только одно, прошу тебя, помни: слово у меня не выдуманное, и ты ему верь.
— Я верю тебе, дядя Прохор, — тихо сказал Шура. Он вдруг понял, что этот незнакомый человек уже дорог ему своей страдальной близостью, готовностью подставить плечо, поддержать, выручить.
— Когда меня под завалом всего, до последней косточки искромсало, — продолжал Прохор, мягко беря руку Шуры и словно пытаясь отогреть в своих ладонях, — я девять хирургических операций перенес: мне кости выпрямляли, на планки брали, сверлили да строгали, — всего и не перечислить. Скажу тебе откровенно — другой девять раз умер бы, а я упрямый: решил, что выживу, я выжил. Тут, может, вся важность в том, чтобы решить без малейшего колебания, без сомнения, с полной, наиполнейшей верой, что будешь жить. О, человек, брат, многое может! Великое это дело — воля души. И если уж решено жить, тут должно по возможности и по характеру занятие избрать, чтобы не только рукам работа, чтобы и сердцу — полный простор. Я поначалу было за сапожное дело взялся. И что же — спорилось. Может, модельщиком и не стал бы, а добрые мокроступы мог смастерить. Но случилось однажды, ночью, у самого окошка моего заиграла гармонь и, веришь, самое затаенное высказала. Так моя дальнейшая судьба и определилась. А теперь временами задумаюсь, прошлое вспомню и не верю: как же я раньше-то без музыки жил?.. Без нее и печаль нема, и радость не вымолвится, а человек не может молча в самом себе кипеть — ему это счастье от века дано: слово и музыка.
— Слово и музыка, — задумчиво повторил Шура. — Я видел слепых музыкантов, безногих, но музыкант… без рук? Вы гладите мою руку, Прохор, а ведь она мертва. Пройдет еще какое-то время, и ее ампутируют. Как видите, мне труднее, чем вам: все-таки вашим рукам послушна гармонь. Постойте, кроме музыки, вы еще назвали и слово? — Он задумался. — Так. Слово… Пожалуй, это единственная возможность духовного общения, которая у меня еще имеется. Но ведь слово может выполнять и работу… Да, без приложения рук!
Он снова задумался и долго молчал; Прохор терпеливо ждал, не выпуская его руки.
— Впрочем, фиксировать слово — значит, выполнять какую-то, пусть малую, физическую работу. Что ж, это — техническая часть дела, в котором все же главное — мысль. Фиксировать слово может стенографистка, машинистка, наконец, друг и товарищ — жена. Тут неизбежно возникнет вопрос о свободном распоряжении материалом. У музыки — свои законы, у слова — свои. Как овладеть той властью над словами, которой они раскрывают свои наитончайшие оттенки? Учиться?..
Сначала у него возникло сомнение: как же учиться, если он не имеет возможности взять в руки книгу или тетрадь? Однако ведь учатся слепые. Они читают осязанием. Есть и такие, что учатся на слух. Вот к чему неожиданно привел его разговор с музыкантом-забойщиком — к открытию! Да, Шура будет учиться. Каких бы усилий это ни стоило — он узнает содержание многих книг, узнает историю земли, историю человечества, зарождения, возмужания, сплочения рабочего класса до тех легендарных лет гражданской войны, когда и он, безусый солдат, утверждал с оружием в руках торжество пролетариата, до сегодняшних свершений на Днепрогэсе, Турксибе, Комсомольске-на-Амуре и в пламенном шахтерском краю.
Встревоженный странным состоянием больного, Прохор Цымбалюк тихонько вышел из палаты. Шура не заметил этого. Он продолжал рассуждать вслух. Если у него будет достаточно времени… Если только упрямой борьбой с недугом ему удастся отсрочить то, неизбежное, что уже словно бы караулит у изголовья, возможно, он успеет оставить товарищам-погодкам и тем, что придут через годы, через десятилетия, свое доброе завещание, исполненное, вопреки судьбе, самой искренней радости жизни. Что это будет — письма к друзьям? Просто автобиографические заметки? В них Бойченко расскажет о своем славном поколении, ибо рассказывать о себе — значит, рассказывать о ровесниках, о рабочей молодежи сурового и прекрасного времени.
Чего же он хочет добиться, что ставит отныне целью? И Шура отвечает в тишине палаты самому себе: «Если тот, кто узнает мой душевный мир, тоже станет убежденным коммунистом, я смогу сказать себе на прощанье, что доволен, что даже и такая моя жизнь была нужна».
Это было решение. Он будет жить и работать… Да, работать! До последнего, вырванного у судьбы часа, до последнего биения сердца.
* * *
И проходят месяцы. Проходят годы. Александр Бойченко прикован к постели. Он неподвижен. Известь намертво сковала все его суставы. Кисти рук выкручены болезнью. Он не любит расспросов о самочувствии: по сути, это расспросы о течении болезни — ему не до этого, у него так много забот: он заканчивает специальный факультет института, а это уроки, зачеты, целая гора книг.
Иногда ему думается, и он не без удивления говорит об этом жене, что в его общественной деятельности произошли не такие уж разительные перемены. По-прежнему навещают товарищи; они приходят побеседовать, посоветоваться, обсудить наиболее важные новости. Зачастую наведываются знакомые мастера из депо, рабочие, инженеры киевских заводов и фабрик; при оказии обязательно заворачивают донбассовцы, запорожцы, днепропетровцы: среди них металлурги, шахтеры, энергетики, седовласые руководители мощных предприятий и рядовые рабочие, колхозники, и студенты, и, словно веселая поросль самой весны — пионеры.
Он жадно вслушивается в каждое слово своих многочисленных гостей. Обсуждаются самые разнообразные новинки литературы, достижения шахтерских комплексных бригад и новейшие открытия астрономов, карта Большого Донбасса и проблемы учебы шахтеров и металлургов в институтах без отрыва от производства.
Между тем в молодежном издательстве Киева, куда Александра Григорьевна как-то рискнула отослать «на пробу» фрагменты автобиографических записок Шуры, серьезно заинтересовались рукописью, и в квартиру Бойченко позвонил неожиданный гость — один из редакторов этого издательства.
Шура был взволнован: такого визита он не ожидал. Познакомились. Заговорили о новинках литературы. Заметно удивленный, редактор спросил: