Врачи предостерегали Бойченко неспроста: сырой промозглый сквозняк шахты для него сейчас был особенно опасен.
В «Смолянке», одной из старых донецких шахт, на глубине около километра, он поднимался с товарищами по крутой и скользкой расселине лавы. Впереди размашисто шагал комсомольский бригадир. Навстречу дул влажный, знобящий ветер подземелий. Лампочка Деви в руке бригадира широко раскачивалась в такт его шагам, вырывая из тьмы то крепежную стойку, то груды камня в обрушенной выработке, то массивный наклон крепчайшей, будто полированной кровли. Но вот лампа взлетела и замерла неподвижно. Бойченко покачнулся. Он испытал краткую, мучительную боль. Ветер пронзил его насквозь. Шура хотел окликнуть бригадира — и не смог, ему не повиновался голос; хотел схватиться за выступ камня, чтобы не упасть, но невидимые наручники сковали кисти рук. Он даже не успел осознать, что упал и лежит на скошенном скате лавы, — так странно было это внезапное и полное бессилие.
Через тридцать минут его доставили к стволу шахты. Здесь кто-то подал большие дощатые носилки, и, поспешно сбрасывая спецовки, шахтеры устроили из них «постель».
Вскоре в надшахтном здании прогремели двенадцать ударов сигнала тревоги, и все, кто находился в это время на верхних плитах, на эстакаде, бросились к шахте. Грянув железом решеток, черная, мокрая клеть медленно выплыла из глубины ствола и осторожно опустилась на подставки, а шахтеры медленно, молча сняли фуражки. Юноша, которого его товарищи бережно вынесли из клети на дощатых носилках, казалось, крепко спал. Он улыбался во сне и не слышал ни тревожных возгласов, ни сдержанных, удивленных ответов. Так и не добились в тот день шахтеры, что же случилось в их «Смолянке» с пламенным, неутомимым первым комсомольским секретарем.
И прошли недели, но Шура не заметил этого. Он не сразу понял, что находится в больничной палате. Уже миновал апрель, и за окошком цветущим кустом сирени сияла и звала весна. Вечерами вдоль улицы поселка загорались частые огни; с недальней железнодорожной ветки доносились приглушенные гудки паровозов; временами был слышен медленный гром колес, и Шура думал о том, что великое трудовое наступление продолжается, набирает разгон и силу, и что даже в этой бесконечной белой тишине больничной палаты он различает непрерывный, нарастающий пульс жизни. Старый и мудрый врач говорил: «Терпение. Только железной выдержкой вы сможете одолеть недуг». И Шура мысленно десятки раз повторял эту фразу, находя в ней все новые смысловые оттенки: сможете одолеть… Сможете! Ну, если это зависит от него, — он сможет!
Как-то в один из таких вечеров дежурная няня сказала:
— Ты, паренек, совсем молоденький, а молодость любую хворь победит! У нас тут, случилось, после аварии забойщик совсем разбитый лежал, и в чем только душа у калеки держалась, а нынче, слышишь, гармошка на поселке поет: это он остуду разгоняет, первый наш гармонист!
— Значит, стал музыкантом?
— Говорит, что музыка его и подняла.
— Вы верите этому, няня?
— Человек, он многое может, если крепок душой.
Шура затих, затаился, слыша биение своего сердца.
— Вы могли бы, няня, — помолчав, спросил он, — пригласить ко мне этого забойщика? Человек-то, по-видимому, очень интересный. Я попрошу врачей, и они разрешат свидание.
— Да ему только слово молви, — тут же явится, — заверила няня. — А врачи, им ли такое не понять?
Весь остаток вечера Шура чутко прислушивался к голосам поселка, доносившимся через открытое окно; где-то играла, то приближаясь, то удаляясь, гармонь, и бесхитростная мелодия шахтерских «страданий» впервые тревожила его и томила.
Но утром произошло событие, которое подвело черту под неполными тремя десятилетиями его жизни. Это был приговор, суровый и окончательный.
Бойченко лежал в небольшой одиночной палате по соседству с кабинетом главного врача. Случилось, что в то утро дверь, ведущая из Шуриной палаты в кабинет, осталась немного приоткрытой. Там шел консилиум и обсуждалось тяжелое состояние какого-то Алексеенко, а потом знакомый голос, — Шура узнал его, это был голос главного врача, — медленно, задумчиво произнес фамилию, имя, отчество и год рождения Александра Бойченко. Некоторое время длилось молчание.
Шура напряженно прислушивался. Другой, женский, голос приглушенно спросил:
— И неужели нет ни малейшей надежды?
Главный бесстрастно повторил эти слова:
— Ни малейшей надежды.
Он стал рисовать картину неотвратимого медленного умирания: известь, что выделялась в суставах больного, постепенно скует в неподвижности руки, ноги, позвоночник; со временем, быть может, предстоит ампутировать конечности, чтобы продлить мучительную жизнь, однако и эта мера не принесет длительного облегчения и не изменит исхода.
Шура перевел дыхание. Пот заливал его лицо. Огромным усилием он дотянулся до полотенца, вытер лоб, щеки. «Интересно, — подумал он. — Сколько же времени продлится агония? Может, спросить у главного? Впрочем, не все ли равно?»
Он посмотрел на свои руки. Они лежали поверх простыни. Это были те самые руки, что держали книгу, винтовку, ловко ловили мяч, уверенно владели веслами, переписывали тезисы и стихи, гладили волосы любимой… Они были словно чужие: они не хотели подчиняться ему.
Какую же злую шутку сыграла с ним судьба! Сберегла от бандитской пули, чтобы швырнуть на больничный матрац. А как он любил жизнь, дороги, светлые дали Родины, гомон и шум новостроек, живую тишину школ, дружную, пытливую, беспокойную молодежь, которой отдавал всего себя. Но теперь он думал о смерти. Мысль об уходе из жизни, о кратком, решающем насилии над собой казалась простой и логичной.
В палате стояла светлая тишина. Золотой шмель, залетевший в окошко, бился трепетным комочком пламени в солнечном луче. И это была жизнь, ее напряженно-радостное звучание, волнующее ощущением бытия…
Усилием воли Бойченко стал думать о другом. Он словно бы судил самого себя, стараясь оставаться беспристрастным. Он говорил себе: «Ты стал обузой для близких. Что сможешь ты давать людям в ответ на их внимание, терпение, заботу? Разве сущность жизни в том, чтобы дышать, питаться, пользоваться услугами сестер, и врачей, заглядывать в календарь и отсчитывать „выигранное“ время?»
Это было долгое, мучительное раздумье. «Ты — молодой коммунист, — рассуждал он, сосредоточенно глядя в одну точку и еле приметно шевеля губами. — Ты никогда не забывал об этом. Как посмотрит партия на твой поступок? Партия не терпит, не прощает малодушия, как же она оценит твое решение? Сердце твое по-прежнему бьется уверенно, слух, зрение, память еще послушны тебе. Сердце и память! В них все, что пережито. В них жажда деятельности, исканий, счастья. Ты говоришь о счастье? Тебе ли о нем говорить? Но, черт побери, почему бы и нет? Счастье — не дело случая, не выигрыш в лотерее. Его заслуживают отвагой, верностью, трудом, настойчивым делом всей жизни. Значит, нужно работать… Тебе работать? В твоем состоянии? Не горячись: да, тебе. Если она не излечит тебя, работа, по крайней мере отвлечет и увлечет, пробудит надежду — сестру радости. Сердце и память подскажут тебе, что нужно делать. Ты должен передать, секретарь, молодым тот живой огонек, что светил вам, первым комсомольцам, сквозь все ненастья!»
Он до крови кусает губы. Сказать, и то не легко, — сделать намного труднее. Но что именно сделать? Чему посвятить себя? Нужно посоветоваться с товарищами: он знал, товарищи не оставят его в беде. Вот и теперь не проходило дня, чтобы он не получал дружеских, добрых писем от знакомых и незнакомых людей, даже от целых молодежных коллективов шахт и заводов. Какая же деятельность будет ему по плечу в условиях неподвижности, когда могут работать только мысль и речь на запасе бесчисленных впечатлений, на горючем памяти?
Он мысленно присматривается к разнообразным профессиям, каждый раз убеждаясь, что любая из них обязательно требует хотя бы незначительного движения рук. Припомнился музыкант-забойщик, все же он мог держать в руках гармонь, растягивать меха, перебирать клавиатуру. Шура лишен и этого: он может видеть предмет, знать его назначение, различать цвет, оттенки, форму, почти осязать его памятью опыта, но лишь со стороны, не прикасаясь. Так снова смыкался круг, и уже представлялось закономерным, спасительным то последнее усилие воли.