Второй день нас треплет шторм, не такой, о каком мечтают Чернышев, Корсаков и им подобные одержимые, но все-таки шторм. А не такой потому, что температура воздуха лишь два градуса ниже нуля и лед почти не нарастает.
– Вот так бы и всю дорогу, – откровенно мечтает Лыков. – А, Федя?
Перышкин охотно соглашается и добавляет несколько крепких слов в адрес ученых-психов, которые спят и видят поиграть с океаном в очко. «Двадцать два, перебор – и ваших нет!» – заключает он под одобрительный кивок Лыкова.
Эти единомышленники так осмелели потому, что Чернышева и Корсакова в рулевой рубке нет, а меня можно не опасаться: кто-то пустил слух, что «корреспондент не трепло и свой парень». Честно говоря, я и в самом деле не трепло, и такой слух меня вполне устраивает, – кажется, я единственный на судне человек, с которым откровенничают и начальство, и матросы. Например, я знаю, что полчаса назад Корсаков вдрызг разругался с Чернышевым после того, как пригласил меня в свой салон «расширить сосуды», открыл холодильник и обнаружил исчезновение двух бутылок коньяка. Для виду Корсаков порылся в рундуке, заглянул в тумбочку и даже пошарил под диваном – зря тратил время: можно найти украденные деньги, унесенную другом под полой книгу, но никогда и никто еще не находил пропавшее спиртное. Я нисколько не сомневался, что упомянутые Чернышевым две бутылки принадлежали именно Корсакову, поскольку матросы коньяк не покупают (пустая трата денег, пижонство – водка такой же крепости). Приглашенный на объяснение Чернышев страшно расстроился:
– Ай-ай-ай! – Он поцокал языком. – Так это был ваш коньяк, Виктор Сергеич? Кто бы мог подумать?
– Вы прекрасно понимаете, что в моем холодильнике мог находиться только мой коньяк!
Чернышев хлопнул себя по ляжкам:
– А ведь и в самом деле! Вот что значит ученый человек – логика-то какая! Ай-ай, какая беда… Ладно, не огорчайся, Виктор Сергеич, раз я тебя не предупреждал, что спиртное на борту запрещено, двадцать пять процентов премии снимать не буду. А знаешь, какие это деньжищи? На десять корзин цветов для прекрасного пола хватит.
– Попрошу мне не «тыкать»!
– Неужели я так забылся? – Чернышев скорчил до чрезвычайности огорченную гримасу. – Это от качки, Виктор Сергеич, от качки. Мозг, понимаете, тупеет, мозги сбиваются набекрень. Я вам расскажу занятнейшие эпизоды, связанные с качкой! Хотите чашечку чая?
Видя, что Корсаков готов взорваться, я тактично удалился: начальство предпочитает ссориться без свидетелей.
Впрочем, вскоре они явились вместе как ни в чем не бывало: Корсаков достаточно благоразумен, чтобы не ставить под удар экспедицию из-за пустяков.
На мостике пока ничего интересного не происходило, и я спустился в твиндек проведать Баландина. Но благому намерению не дано было свершиться: из каюты гидрологов доносился смех, и, чем развлекать страдальца, я эгоистично решился развлечься сам.
Ерофеев читал вслух Зощенко, а Кудрейко, лежа на койке, обессиленно скулил.
– В соседней каюте человек смертные муки принимает, а вы… – упрекнул я.
– Жив будет, – вытирая слезы, отмахнулся Ерофеев. – Нет, слушайте: «А тут какой-то дядя ввязался. Дай, говорит, я докушаю. И докушал, сволочь, за мои-то деньги». А в этом… Сейчас найду, вот: «Тогда вдруг появился Феничкин брат… он почти ничего не говорит и только ногами выпихивает лишних обитателей из комнаты…» Ногами… из комнаты…
Зощенко из самых моих любимых писателей, я знаю его почти наизусть, но приятели хохотали так самозабвенно, что я охотно к ним присоединился. Успокоившись, Ерофеев закрыл книгу и бережно ее погладил.
– Перед отъездом у соседа выменял за моржовый клык, – похвастался он. – Сколько ни перечитываю, все нахожу новые строчки. Признайтесь, Паша, завидно, что не сочините такого?
– Нисколько. Завидовать можно равному, а Зощенко велик и недосягаем.
– Если так, почему у него было столько недоброжелателей?
– Именно поэтому! Попробуйте, Митя, назвать хоть одного великого человека, у которого их не было. Перефразирую не помню кого: зависть и недоброжелательство – это тень, которую отбрасывает великий человек, где бы он ни появился.
– Слышал, Алесь? – строго спросил Ерофеев. – Теперь понятно, почему ты мне летом завидовал.
– Единственную путевку в Пицунду на отдел разыгрывали, – пояснил Кудрейко. – Ему, негодяю, досталась.
Мне эти ребята нравятся, я то и дело захожу в их каюту. Мы примерно одного возраста и быстро сошлись. Полярные гидрологи, они зимовали и в Арктике, и в Антарктиде, много всякого повидали и не без юмора рассказывают о своих приключениях. Даже Чернышев, который не очень-то скрывает скептическое отношение к своей «научной части», и тот признал: «Этих бродяг льдом не удивишь».
Дверь скрипнула, и в каюту просунулся Баландин. Его землистого цвета лицо было исполнено такого укора, что мы кощунственно не удержались от смеха.
– Неужели в этом мире кто-то может смеяться? – слабым голосом спросил он, стараясь удержать равновесие на уходящем из-под ног полу.
– Садитесь, пожалуйста. – Ерофеев встал, предупредительно пододвинул тяжелый, не меньше пуда весом, стул. – Чем можем помочь?
– Если вы уж так добры… – Баландин не сел, а рухнул на стул, – я готов продиктовать свое завещание.
– Пройдет, не обращайте внимания, – с максимальной отзывчивостью сказал Ерофеев. – В свой первый шторм я тоже за борт хотел бросаться, а теперь даже не замечаю.
– Почему «тоже»? – возразил Баландин. – Лично я нисколько не желаю туда бросаться, поскольку не умею плавать. Куда охотнее я бы сейчас бросился – причем с безрассудной отвагой – на тахту в своей квартире.
– Я тоже способен на такой героизм, – признался Ерофеев. – Да, вы же были на мостике, Паша, как там наверху?
– Все то же, теплынь и одна слякоть. Соскучились по льду?
– Пусть по нему медведь скучает. – Кудрейко зевнул. – Чертова качка, так и тянет на боковую. Уж лучше пурга, правда, Илья Михалыч?
– Алесь шутит, – сказал Ерофеев. – Лучше всего штиль, солнышко и парное Черное море. Про пургу хорошо читать в книжке, когда загораешь на согретой гальке с голым пузом.
– Что говорит этот оторванный от жизни фантаст? – Баландин подергал себя за огромные уши. – Штиль, пляж, солнце… Разве такое бывает?
– Бывает, Илья Михалыч, – заверил Ерофеев, – я слышал об этом от вполне достойных доверия людей.
– Алесь, – доверительно спросил Баландин, – ваш друг, случайно, не с приветом?
Кудрейко засмеялся:
– Еще с каким! Лет пять назад нас высадили на точку в трехстах километрах от полюса, и мы несколько дней жили вдвоем в палатке. Просыпаюсь однажды и не верю своим ушам: играет музыка и Митя с кем-то беседует. Прилетели за нами, что ли? Выползаю из палатки, вижу: у полыньи с транзистором сидит Митя и душевно излагает нерпе, что, если она не хочет до старости остаться необразованной дурой, пусть почаще приплывает и слушает музыку, а уж он, Митя, берется обучить ее нотам. Но только он проревел «До, ре, ми-и…», как нерпа скисла и ушла под воду. Утонула, наверное.
– Вранье, – с достоинством возразил Ерофеев. – Во-первых, я допелся до «ля», а во-вторых, ей просто не внушал доверия этот обросший щетиной дикарь. Она сама потом мне об этом сказала.
Глаза Баландина понемногу принимали осмысленное выражение.
– По-моему, качка уменьшилась, – нерешительно предположил он.
– Вы просто к ней привыкаете, – обнадежил Кудрейко. – Скоро еще и волчий аппетит появится, вот увидите.
Баландин замер, прислушиваясь к своим ощущениям.
– А мне и в самом деле хочется чего-нибудь съесть, – удивленно сообщил он. – Удобно ли до обеда зайти на камбуз?
Мы переглянулись. Весь экипаж уже судачил о том, что Григорьевна раз пять забегала к Жирафу (так в первый же день прозвали Баландина) с геркулесовой кашей и сухариками, а Перышкин утверждал, что лично своими ушами слышал: «Ты покушай, покушай, зайчик мой бедненький». Ему не очень верили, но факт оставался фактом: Григорьевна взяла именно Баландина, а не Корсакова под личное покровительство.