Взявший слово Ветров сказал лишь, что целиком разделяет мнение командира, а за промахи несет бо́льшую ответственность, чем он.
— С Городковым и его приготовителями я работаю уже не один год, мне и ответ держать. Могу добавить, — заключил он, — что таких инициативных командиров, как Павлов, партийной организации надо всемерно поддерживать, а не выискивать у них несуществующие отступления от уставов или другие мнимые грехи.
Наступило недолгое молчание. Ручейников вытащил расческу, но, видно, вспомнил, что недавно коротко подстригся, и с удивлением ее рассматривал.
— Кто желает выступить?
Первым встал Карелин.
— Дело ясное… Обвинения против Павлова и Ветрова считаю бездоказательными. Их самокритику одобряю, вижу в ней проявление партийности. Выяснению подлинной причины потери торпеды только повредит торопливость, о какой товарищ Жилин выдвигает свои обвинения.
Павлов слушал своего «соперника», и на душе у него теплело. Поддержали Карелина и другие члены парткомиссии.
Марцишевский, по указанию которого было проведено это обсуждение, рассчитывал, конечно, совсем на другое и вынужден был на ходу перестраиваться.
— Некоторые товарищи считают наш разговор чуть ли не разбором персонального дела Павлова и Ветрова, оперируют тяжелым словом «обвинение». — Марцишевский многозначительно воззрился на Карелина. — Это не так. И очень хорошо, что товарищи Ветров и Павлов это поняли и подошли к оценке своих служебных дел принципиально, не дожидаясь партийного расследования… В самом деле, давайте посмотрим внимательно: просчеты в хранении были? Были. А есть вина, скажем, Павлова в потере оружия? Есть. Он сам признал. Когда мы прививаем такой дух самокритичности, стремление осознать и исправить недостатки, — это и называется воспитанием коммуниста…
Слушая Марцишевского, наверное, не один Павлов подумал, что молодой политработник достаточно гибок, умеет принять во внимание мнение других, если оно и расходится с собственным. «Ну что ж, — рассуждал Павлов, — под влиянием Терехова он со временем может стать настоящим воспитателем, знаний ему не занимать. Только бы он не упивался своим начальничеством…»
После заседания парткомиссии Павлов с Ветровым в ожидании машины — Владислава отпустили ужинать — сидели в пустом конференц-зале. Здесь гулял сквознячок, было прохладно, возбужденность спадала, появлялись более спокойные, более взвешенные мысли.
— Как говорят в народе, — задумчиво изрек Ветров, — что ни делается, то к лучшему. И все же разбирательство выглядело каким-то натянутым…
— Валентин Петрович, переживем! — Павлов успокаивал своего зама, хотя совсем недавно то же самое приходилось делать тому. — Главное, мы сами к себе подошли строго, Марцишевский правильно увидел в этом корень. Ну, а обижаться, — Павлов кивнул на стол и аккуратно расставленные стулья, где только что сидела комиссия, — видно, не следует.
— Так-то оно так, — Ветров глубоко вздохнул. — Но как понимать жилинские обвинения?
— Пусть они и останутся на его совести! — Павлов сдвинул брови. — По крайней мере, многие увидели его лицо. А это тоже чего-нибудь стоит!
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Сопки густо расцвечены золотом и багрянцем непролазных зарослей шиповника и рябины, между ними осторожно вкрапливается сизая жимолость, в сумеречных низинах, где протоптаны стежки, узкими островками темнеет гибкий ивняк. Ласково пригревает нежаркое солнце, легкое дуновение ветерка изредка доносит терпкий запах присохшей полыни и поздних, увядающих цветов.
Удивительная, прозрачная тишина! Только тихо-тихо перекатывается галька, потревоженная ленивой волной, да едва слышится песня со стоящего на рейде корабля. Песня кому-то на корабле, видно, очень нравится, запись ее прокручивают снова и снова, мелодия разливается над бухтой, над прибрежными сопками, несется к заливу, к далеким, подернутым лиловой дымкой горам…
Торжественно и немного грустно. А отчего грустно — Павлов не может понять. То ли песня растревожила, то ли горечь доживающих свой короткий век пахучих трав… Но как ни грустно, а на душе все равно светло. Как светел этот осенний день, когда всего сильней осознаешь скоротечность бытия, когда невольно вспоминаешь весну, сулящую людям бесконечное цветение, тепло и радость, но…
Не так уж часто выпадали морякам минуты такого непредвиденного отдыха, как в этот первый, самый первый осенний день. Хотелось молча слушать, а губы сами собой подпевали:
Сладка ягода лишь весною,
Горька ягода — круглый год…
— Благодать, — ежась на ветерке, тихо сказал Ветров. — Только ведь не успеешь оглянуться — и опять белым-бело…
— Все верно, — задумчиво произнес Павлов. — Коли хорошего слишком много, так и оно перестает быть хорошим.
В самом деле, какое сегодня чертовски хорошее утро! Так казалось и Малышеву. Один Отар его не замечает. Ничего не замечает. Его взгляд прикован к городку, вернее, к Средней улице, к двухэтажному домику, в котором живет Наташа.
Вчера Отар, как всегда, пришел в библиотеку и с недоумением обнаружил на Наташином месте пожилую женщину. Он так расстроился, так испугался — вдруг с Наташей что случилось, вдруг уехала! — что перепутал русский язык с грузинским. Женщина оторопела, уставилась на странного посетителя и, разобрав только одно слово «Наташа», в свою очередь испугалась.
— Что с ней? Ох, батюшки! — схватилась она за сердце.
— Это я вас спрашиваю, что с ней? — перешел на русский Отар.
— Тьфу, окаянный! Напужал!
Только теперь Кубидзе признал в женщине с мелкими кудряшками, в нарядной кремовой кофточке библиотечную уборщицу тетю Клаву; он привык видеть ее в черной спецовке, в косынке, надвинутой на самые глаза, а тут вдруг кудряшки, кремовая кофточка…
— Тетя Клава, ради бога, где Наташа?
— Чего расшумелся? Ну дома она, ну ангиной захворала.
Как ни странно, именно ангина, самая банальная ангина придала Отару решимости, мужества, превратила его из робкого воздыхателя в бесстрашного рыцаря. Отбросив все сомнения, захватив материнское волшебное снадобье, он помчался на Среднюю улицу к Наташе — одинокой, больной, может быть, умирающей, — во всяком случае, остро нуждающейся в его, Отара, неотложной помощи.
Наташу он застал на ногах. Она кипятила молоко и слушала из маленькой «Селги» приятную джазовую музыку.
— Вот, для горла… — Отар топтался в дверях и смущенно протягивал зеленоватую фляжку. Отстранив больную от электрической плитки, он с глубокомысленным видом колдовал над смесью, которой его поила мать при всех болезнях: лимонно-медовой с добавлением чудодейственных кавказских трав. Рискуя окончательно впасть в немилость — знал, какая гадость эта смесь! — он торжественно поднес ее в глиняной плошке, специально захваченной из дома. На что не пойдешь ради здоровья Наташи, даже на риск быть выставленным за дверь! Но Наташа не прогнала. Наоборот, медленно, с еле скрываемым отвращением, трудными глотками выпила снадобье и сразу повеселела, предложила Отару угоститься чаем.
Сжимая ладонями нестерпимо горячую чашку, Отар рассказывал Наташе о Грузии, о родном Тбилиси, о своих сестрах. Он редко подносил чашку к губам, еще реже отхлебывал. Ему казалось, как только чашка опустеет, придется уходить, и потому растягивал удовольствие, сколько мог. Отар говорил, Наташа слушала, иногда улыбалась, немного грустно, задумчиво, склоняя голову, то и дело отводя непослушные пряди, сползавшие на слегка припухшие глаза. Наташа улыбалась своим мыслям. Ее смешил этот робкий, все время напускавший на себя храбрость парень. Как он споткнулся на пороге, увидев ее! Какие чувства пробежали по его лицу в одну только секунду! И растерянность, и радость, и мольба, и упрямство… А какие выразительные у него глаза! Губы произносят слова о каких-то редкостных бабочках, о махровых цветах, что водятся только в Грузии, только в Тбилиси, а глаза сами объясняются в любви. Какой смешной, какой славный парень!