Утром Алчевской сказали, что ее ждет какой-то простолюдин. В передней перед ней стоял артельщик Павленкова в смазных сапогах и в порыжелом пальто.
— Флорентий Федорович приказали спросить Вас, — сказал он, — сколько прикажите делать скидки на книги: двадцать процентов или двадцать пять? И будете ли Вы отпускать торговцам на комиссию или продавать за наличный расчет?
«Я стояла перед ним молча и почти не понимала, о чем он спрашивает меня, — писала Христина Даниловна в дневнике. — Как, неужели в этом виде совершится выход книги? Мне казалось, что при этом событии должно произойти нечто необычное, нечто вроде звона колоколов, толпы народа, криков ура! И вдруг этот артельщик в смазных сапогах и вопрос об уступке каких-то процентов! Наконец, я вспомнила слова одного из своих друзей, Королева, будто мне должны прислать билет из цензуры о выходе книги, и написала записку Павленкову в довольно резком тоне, на что тот отвечал мне шутливо: “Вероятно, Королев вспомнил о том, что было во времена Очакова и покорения Крыма; теперь же не посылают никому никаких билетов, и если не заарестуют книгу на 3–4 день, Вы можете говорить: слава Богу!”
Весь этот день я ходила как в чаду, не смея верить своему счастью…»
В другой раз Флорентий Федорович приехал к Христине Даниловне Алчевской прямо с похорон… цензора В.
В своем дневнике рассказ об этой печальной церемонии X. Д. Алчевская предваряла такими словами: «…Утром у меня был мой старый друг, идейный издатель, который давно выговорил для себя право бывать по утрам! Как многие люди с широким кругозором, он терпеть не может педагогов и педагогических кружков, кажущихся ему синонимом со словом скука. Почему прощает он мне мою педагогичность, если можно так выразиться, я, право, не знаю, и это непонятно для меня также, как то, каким образом я могу простить ему его высокомерный и несправедливый взгляд на людей, посвятивших свою жизнь вопросам народного образования. Но, так или иначе, Вы никогда не увидите его у меня вечером, в кружке других моих друзей, а утром я тщательно оберегаю те дни и часы, когда он приходит ко мне».
Итак, в упомянутое утро Павленков провожал в последний путь цензора. С этим человеком довелось выдержать немало споров, дискуссий. Но, справедливости ради, нужно признать, что среди своих коллег цензор В. являлся все же исключением. О нем говорили даже, что своими действиями, справедливыми решениями он как бы подтверждал верность пословицы: «Не место красит человека, а человек место».
Флорентий Федорович приехал мрачным, заметно возбужденным. Он простился не то что с другом — вовсе нет! Может быть, чаще, чем с кем-либо, с этим человеком ему было суждено вести жаркие баталии, отстаивая судьбу то одной, то другой книги. Но издатель отдавал последние почести человеку честному и так много сделавшему для того, чтобы не создавать искусственных преград на пути тех, кто сеял разумное, доброе, вечное.
— Огорчен я, Христина Даниловна, очень огорчен… Из издателей и писателей, которые были — ох как — обязаны покойному распространением в обществе их заветных идей, — не встретил ни единого человека. Противно это душе русского человека. Как же так: не отдать последнюю дань уважения человеку, который и на своем, таком исключительно неблагоприятном месте, находясь среди большинства окружавших его надменных особ, кого иначе как палачами мысли и не назовешь, ухитрялся делать добро для Отечества. Нелегко ему было, ой как нелегко. А писателям и издателям, видите ли, показалось постыдным сопровождать гроб цензора. Не могу понять этого.
— Не цензору В. обязана ли и я разрешением книги «Что читать народу»? — спросила Алчевская.
— Да. Хотя уже и был он тяжело болен в те дни…
Спустя какое-то время X. Д. Алчевская оставит в своем дневнике заметку, служащую продолжением этой беседы…
«…Во второй мой приезд в Петербург он пришел ко мне прямо из цензуры; он имел вид человека, одержавшего победу, и действительно, победа эта заключалась в следующем: незадолго до тяжкой болезни цензора-благодетеля он представил на его рассмотрение книгу “Рабочий вопрос” и заручился его обещанием, что книга эта увидит свет Божий; обещание, однако, дано было на словах, а потому участь “Рабочего вопроса” оказалась вдруг весьма сомнительной, как и нескольких других книг. Пришлось избирать для себя нового цензора, и вот идейный издатель останавливается на том, чтобы выбрать строжайшего из них, показав уже тем самым уверенность в благонадежности своих изданий. Это не помешало, однако, строгому цензору забраковать одну, другую, третью книгу. Когда дело дошло до представления “Рабочего вопроса”, цензор вышел, наконец, из себя и, явившись в комитет, стал кричать и размахивать руками, говоря чуть не с пеною у рта: “Что, он хочет произвести меня в звание палача мысли? Это черт знает, что такое, пусть просматривает эту зловредную книгу кто угодно, только не я”. Идейному издателю была передана своевременно эта сцена. Он явился к суровому цензору и объяснил ему, что тот поступил вполне неприлично, думать о книге он может все, что угодно, но зачем же компрометировать ее в публичном заседании. Уже этим фактом положение другого цензора, кто бы ни был он, окажется крайне щекотливым, если он даже по совести одобрит книгу, названную его предшественником зловредной. Вероятно, доводы издателя в чем-то поколебали прежние позиции сурового цензора, и на этот раз он пропустил “Рабочий вопрос” с такой аттестацией: “Хотя книга затрагивает вопрос либерального свойства, но в основании своем не имеет злонамеренных целей и замыслов”».
— Что-то Вы нынче, дорогой Флорентий Федорович, чем-то опечалены, — заметила Алчевская во время их очередной встречи с Павленковым. — Опять цензоры донимают?
— Ей-богу, зарежут, подлецы, — произнес он в ответ раздраженно.
— Что-то вновь с «Рабочим вопросом»?
— Какое, я забыл о нем уже и думать, — сказал он с досадою. — Эта новая книга называется «История цензуры в России». Я напечатал ее без предварительной цензуры, на что имел полнейшее право. И, знаете, придрались-то к пустякам…
— В самой книге?
— Да нет же! В типографии не разобрали набора вовремя… Под этим предлогом настаивают, чтобы издание это было подцензурное…
— А вы чего-то опасаетесь?..
— Да если это удастся им, они, конечно, искалечат издание до неузнаваемости. Но нет, этого не будет! Производить насильственную цензуру над подобной темой? Слыханное ли дело, чтобы произнесение приговора над собственными поступками предоставлялось заинтересованному лицу!
Флорентий Федорович расхаживал по комнате большими шагами и как будто позабыл о своей собеседнице… Потом, словно очнувшись, заметил, обращаясь к Алчевской:
— Верите, по глазам их видел, что доводы мои значительно смутили цензоров.
7 мая 1892 года Флорентий Федорович телеграфировал автору этого труда А. М. Скабичевскому: «Ваша книга спасена. В чреве китовом осталось только пять страниц».
Трудно даже сосчитать, сколько подготовленных им изданий были аттестованы цензорами как предосудительные, скольким из них преграждалась вообще дорога к читателю, скольких не допускали в библиотеки и учебные заведения! Не одна книга с павленковской маркой конфисковывалась по всем губерниям России.
К каким только уловкам не доводилось прибегать Павленкову за тридцать пять лет единоборства с царской цензурой — от прямой мистификации, когда одно и то же произведение приходилось давать на просмотр различным цензорам, до угроз жаловаться вышестоящему начальству.
В глазах современников издатель зарекомендовал себя личностью из плеяды шестидесятников, но, правда, чуждавшейся активной общественной борьбы насильственными средствами, все возлагавшей на силу убеждения и печатного слова. Однако и эта позиция вовсе не избавила его от жестоких преследований именно за убеждения. Официальных тузов приводили в бешенство ловкость, бесстрашие, выдумка, с помощью которых Флорентию Федоровичу удавалось обводить вокруг пальца тех, кто должен «бдеть», зорко стоять «на страже», кто по самой сути своей деятельности являлся врагом свободного слова.