Тут она открыла глаза. Они взглянули друг на друга. Матье почувствовал, что он, не испытывая боли, слепнет. Он не понял, были ли и глаза Эльвиры черными, как провалы, или имели какой-то цвет. Он смотрел в Не-бывшее, Не-представимое, Не-становящееся: оно неподвижно пребывало по ту сторону формы и материи, радости и страданья.
- Нет, - сказал он решительно, опуская протянутые руки, - не сейчас.- И поднялся с колен. Больше он Эльвиру не видел. Только слышал ее голос. Зов. Она позвала грума. Тот пришел. Матье видел в зеркальной стене, как грум вошел через дверь, прежде им, Матье, не замеченную.
Голос Эльвиры был слабым, но отчетливым:
- Верни господину Матье пятьдесят франков. Он не хочет меня...
Матье сказал в лицо груму:
- Я не давал тебе пятьдесят франков. Я никому не давал пятидесяти франков. Это ошибка.
- Верни их ему, Ослик, - произнес голос Эльвиры, - он ведь тебе заплатил. Он в них нуждается. Он беден. Кроме этих пятидесяти франков у него ничего нет.
- Тут дело в другом. Вы ошибаетесь. Грум не потребовал с меня денег. А по своей воле я тоже ему ничего не дал.
- Выведи его, Ослик, через черный ход. Парадная дверь заперта. Не слушай этого господина! Делай, что велю я!
- Тут дело в другом, - повторил Матье.
Но он уже двинулся к двери, уже переступил порог.
Грум тотчас оказался рядом.
- Почему же так вышло? - спросил Матье.
- Вы не целовали меня, мой господин. Вы не расстегивали мне литовку...
- А если бы я сделал это сейчас, уже узнав кое-что... но еще больше упустив?..
- Вы можете, мой господин. Но это ничего не изменит. Пути назад нет.
Матье почувствовал, что вот-вот заплачет. Но слезы не приходили.
- Если я это сделаю, Ослик? Похоже, ты не такой строгий, как Эльвира.
- Мне все наши посетители одинаково любы. Но вы не вернетесь назад. Вы не сможете. Эльвиру вы больше не найдете.
Матье остановился. Грум воспользовался моментом, чтобы вложить в повисшую руку гостя пятидесятифранковую купюру.
- Нет, - сказал Матье, - я не давал тебе денег.
- Вам эти деньги понадобятся, - ответил грум. - Вы заблуждаетесь насчет своего положения. Ваши карманы пусты.
Матье ощупал карманы. И сунул купюру в самый дальний из них, боковой.
- Почему ты так добр ко мне, Ослик? - спросил Матье.-Я ведь не дал тебе чаевых и не был с тобою ласков...
- Потому что вы одиноки, мой господин.
- Что ты обо мне знаешь?
- Я ничего не знаю... ничего о вас, мой господин; но каждый час имеет свои свойства, они влияют на наше поведение...
- И что же, сейчас черный час?
- Нет, мой господин.
- Но именно такой час я пережил здесь.
- Такого, мой господин, еще не было.
Матье опустил голову, чтобы спрятать лицо. Он вспомнил о переменившихся глазах Эльвиры, их безжизненной пустоте. И вздрогнул. Потом поцеловал грума. Он не почувствовал, что губы у мальчика холодные и имеют нехороший привкус нечищеных зубов. Он уронил голову на плечо Ослика, обнял его за шею. В нем словно открылись все шлюзы: из глаз хлынул слезный поток, и рыдания сотрясали тело, как лихорадка. Он не знал, о чем плачет; но было так утешительно целиком предаться боли, казалось, не имевшей причины. Когда мощная буря внутри него улеглась, а слезы иссякли, он услышал, как грум сказал:
- Нам тут нельзя стоять. Мы должны идти дальше.
- Да, - Матье отодвинулся от Ослика и попытался сообразить, где они.
Они стояли в тускло освещенном грязном коридоре, очень длинном, выложенном щербатыми каменными плитами, без окон, с дверью на заднем плане. К ней они и направились.
Грум поддерживал Матье под локоть, как друга. Матье опять остановился.
- Я не хочу отсюда уходить, - сказал он.
- Всякая воля коротка. Всякое хотение преходяще, - ответил грум, потянув Матье за руку.
Они добрались до двери, вышли во двор, окруженный молчащими домами. Через подворотню прошли во второй двор, на первый взгляд не отличимый от первого. Имелся, как оказалось, еще и третий. Когда они пересекли и его, Матье увидел четырех человек, стоявших кружком, сбоку от дороги, у ворот, за которыми начинался третий переулок. Матье присмотрелся к ним. Он подумал, что увидел достаточно, чтобы ухватить их поверхностное. Вот парень, ему пятнадцать или шестнадцать: много плоти, сильный, с темным пушком над верхней губой. Вот девушка, четырнадцати- или пятнадцатилетняя: много плоти, сильная; бессознательная жизнь рассеяна по всему ее телу. И два паренька помладше, лет четырнадцати-пятнадцати: оба -нежнее старшего, с более чувствительной кожей; оба неуемны в желаниях, но замкнуты в себе.
«Они вожделеют друг к другу; но говорят ни к чему не обязывающие слова», - подумал Матье. Когда он и грум подошли ближе, кружок распался. Четверо прислонились к стене, сделались неподвижными, как мумии; в ожидании чужаков вооружались похабными словами - на случай, если с ними заговорят. Матье, ведомый грумом, молча прошел мимо.
- Кто они такие? - спросил Матье через двадцать или тридцать шагов.
- Я их не знаю, мой господин. Они мои ровесники; но я их не знаю.
- Почему они бодрствуют, Ослик? Ведь было объявлено, что город спит.
- Это их жизнь, мой господин. Их жизнь как раз и состоит в том, что они бодрствуют и стоят здесь.
- Не все, выходит, спят; так я и думал, - сказал Матье.
Оба остановились. Грум убрал руку с плеча своего
спутника.
- Вот и улица, - сказал Ослик. - Ваш путь, мой господин,- прямо перед вами.
- Для меня еще есть какой-то путь?
- Полагаю, что да,-ответил грум.
Матье помолчал, поискал вопрос, который хотел бы задать. Но когда он повернулся к груму, того уже и след простыл.
«У меня здесь ни разу не возникло желания, которое тут же не растаяло бы».
Ему было неловко, как после необдуманно позволенного себе излишества.
«Я никому из тех, с кем здесь встретился, ничего от себя не оставил. Я не потерпел никакого убытка...»
Он пошел - не усталый, скорее обескураженный -по пути, который указал ему грум. С каждым его шагом истончалось воспоминание об Эльвире, об упущенной черной радости... о незавершенном приключении... о милом брате Эльвиры, скрывающем под серой униформой шершаво-черную грудь. Матье не удержал в памяти почти ничего. Черная кнопка... последнее, что он помнил... кнопка матовая, как ткань. Сосок из древесного угля. Эльвирин или Ослика.
Глаза его были сухими.
- Холодает, - сказал он и ускорил шаг. Он теперь едва различал дорогу. На дома внимания не обращал. Из-за почти полного отсутствия света все казалось расплывчатым - не таинственным, а каким-то вымороченным. Рухлядь, сваленная перед домами, ведра с золой, картонные коробки с мусором и объедками, источавшие пресный, выветрившийся или едко-неаппетитный запах: все показывало, что находится он в малоприятном пригороде, на одной из боковых улиц, заселенных людьми, которые привыкли жить в скудости или вовсе опустились на дно, сгнив под воздействием всяческих бед, гадких испарений и дурных привычек. Взрослые без надежды, в давно остывших постелях, преисполненные апатичной алчности. Дети, лишенные теплой заботы, выброшенные на тротуар - чтобы ползали по нему, пачкали его нечистотами и эти же нечистоты жрали. Юноши, чувствующие в себе раннее семя, уже испытавшие всяческие разочарования, но пока не утратившие странной веры в то, что угодничество перед другими и отречение от себя обеспечат им пропитание и кров. И работники, те, кто трудится у станков или в бессчетных конторах, - изнуренные и нагруженные обязанностями, отбарабанивающие каждый день с механической регулярностью, свойственной башенным часам.
- Почему это так? - спросил себя Матье.
И ответил себе:
- Жизнь, ставшая только плотию[52], выдвигает лишь одно требование: быть и оставаться здесь. Работа дает пропитание, пусть и весьма убогое. Проституция - тоже, и тоже весьма убогое. Кто жрет грязь, тот либо умирает, либо приспосабливается к ней. Бытие вообще скудно; но оно есть собственность, пока длится. Оно ценно даже в черной плоти, и в гноящейся - тоже. Оно ценится слепцами и ценится импотентами. Лишь позднее, когда теплая пена остынет и станет грязным пятном...