Симон Петр, Фома, Нафанаил, сыновья Зеведеевы и двое других всю ночь ловили рыбу, но ничего не поймали. Светает; на берегу стоит человек и спрашивает, не дадут ли ему поесть. Иоанн же, которого любил Иисус - это повторено в тексте, - говорит Петру, не узнавшему (а может, и не заметившему) чужака: «Это Господь». Пораженный ужасом Петр, в тот момент нагой, бросается в воду -скорее чтоб спрятаться, чем чтобы помочь вытаскивать сеть, внезапно наполнившуюся рыбой. Сто пятьдесят три больших рыбины: их количество точно сосчитано. А лодка была недалеко от земли, локтях в двухстах. Рыбаки сели трапезничать вместе с чужаком, не спрашивая, кто он,-но постепенно все как будто его узнали. Когда после трапезы Петр пошел проводить гостя, Иоанн увязался за ними. Петр, почувствовав чье-то присутствие, оборачивается... и не без горечи вспоминает, что на Вечере именно этот юноша возлежал у груди Иисуса, потому что Учитель любил его. И тогда Петр спрашивает: «Господи! а он что?» В вопросе слышится пренебрежение, несомненно. Есть здесь некий оскорбительный оттенок - потому что другой слишком молод, или слишком красив, или еще чем-то выделяется среди прочих. Но Иисус вступается за униженного: «Если Я хочу, чтобы он пребыл .... что тебе до того?» Об Иоанне не было сказано, что он не умрет, как сперва подумали другие ученики. Слова Иисуса воспроизводятся в Евангелии еще раз: «Если Я хочу, чтобы он пребыл, пока приду, что тебе до того?» Это означает, вероятно: Иоанн должен пребывать таким, какой есть, - красивым, обаятельным, юным, усладой для глаз, наслаждением для всех органов чувств, - «пока приду», то есть пока он не станет чем-то единым с Христом. О том, что смерть его пощадит, не сказано ни слова.
Представим ли вообще стареющий ангел? Агафон постарел. Но он тогда уже не был Агафоном. Из него полу- 343 чился трагический поэт, наподобие Софокла, - мы, правда, не знаем, были ли стихи Агафона так же безупречны, как его красота. Они безвозвратно пропали. Он сам безвозвратно пропал. Или, может, все же продолжал пребывать, как предстояло пребывать Иоанну? Не есть ли бытие Гари лишь повторение бывшего прежде?
Что из нас получится? Гари не вправе стареть; немыслимо, чтобы из него получился клонящийся к могиле, безвозвратно пропадающий человек. Убийца - это из него получилось; но от этого он не изменился. Он и дальше пребывал... почти неизменным... Но я точно знаю, что умрет он как человек - и что я тоже умру так. Может быть, те, что останутся, куда-нибудь спрячут нас двоих, вместе,-когда мы истончимся, уподобившись отражениям в зеркале? Положат между страницами книги, хранимой в выдвижном ящике? Мы станем тоньше, чем тончайшая папиросная бумага, так мы когда-то говорили друг другу... Превратимся в фигурки, вырезанные существами иной природы, ангелами, и сберегаемые в ящике для галстуков...
Нет, ангелам ящики для галстуков не нужны... Мы с Гари отказались от такой мысли... Нас будут хранить в ящике для украшений, для золотых наплечных браслетов...
Я не хотел писать ничего подобного... такого, что получилось в итоге. Я просто начал рассказывать себе: как мы ходили в бассейн, что возле Фёллед-парка. Но сразу отвлекся от главного. От того, что Гари красив. Прошлой ночью его красота открылась мне по-другому: он был гордым, безудержным, жестоким, бесстыдным, таким оголенным, будто выставлен напоказ в витрине, похваляющимся собой насильником - моим возлюбленным.
Может, я тянул время, не умея выразить то, что теперь понимаю в тысячу раз лучше: что в зримом облике Гари есть нечто от вечности - нечто нетленное, вечночувственное[91]. Пожалуй, я бы вообще вычеркнул слово «красота», потому что оно может обернуться ложью. Наверное, в прошлом такое слово имело для меня смысл; но теперь - сегодня, завтра, до скончания моих дней - оно не более чем словесное приложение: к телесному теплу Гари, к исходящему от него аромату, к его губам и слюне, к внутренностям, мошонке, к темной щели между мясисто-округлыми ягодицами, к слегка выгибающемуся животу с отчетливо видными плавными очертаниями паха, к едва заметной игре мускулов между ребрами и пупком, к коленям, к каштановым волосам, к темной промежности и фаллосу, к ушным раковинам, к грубым, но бережно дотрагивающимся ладоням. Что толку в перечислении? И зачем я остановился, если уж взялся нанизывать слова? Я мог бы заполнить ими много страниц, понятных лишь мне одному. Микеланджело искалечил себе пальцы, так много он рисовал; он чуть не задохнулся мраморной пылью, чтобы добиться того, для чего слова непригодны: превратить любимого человека в застывший облик, удержать его, сделать пребывающим. Зато как мало обуздывает себя художник, который изображает красивое в камне, или красками, или сангиной! А мы едва напишем «мошонка», или «фаллос», или «красивая задница», как сами пугаемся своих слов. Мы завидуем мальчикам по вызову: те без стеснения перебрасываются обсценными словечками, гораздо более выразительными, чем наши безрадостно-многословные парафразы. Вчерашней ночью обсценные слова перестали казаться мне непристойными. Голос Гари очистил их, сделал простодушными, незлобивыми. На картинах, на статуях не принято оставлять белых пятен, тогда как в тексте соответствующие слова вымарывают. .. или хотели бы вымарать. Даже у воскресшего Христа видны большие гладкие яйца и безупречный член; Христос эупигичен, как всякий хорошо сложенный юноша. Ох уж эти поборники ширинок! Не Буонаротти ли был первым, кто жестоко посмеялся над ними? И не они ли отомстили ему, испортив великие образы Сикстинской капеллы[92]? На Страшный суд, дескать, все должны явиться хотя бы в плавках! Какое неотмирно-наивное благомыс-лие! Пусть, дескать, никого не опускают в могилу, не препоясав ему прежде чресла! Иначе, неровен час, Небесный Судия испугается, увидав то, что сам же и сотворил... Я сейчас вне себя. Я - отщепенец. Я больше не нахожусь во времени, которое меня омывает. Я из него вытолкнут... или провалился вниз. Я больше не разделяю безумия наза-рейцев[93], враждебных человеческой плоти. Я - оттиск Гари. Как если бы на лист бумаги посадили чернильную кляксу, а потом согнули лист пополам. Клякса бы растеклась, превратившись в подобие географической карты. Она раздвоилась бы, существовала бы слева и справа от сгиба.--
Я уже не помню, в какой последовательности разворачивались события вчерашнего вечера. Когда, в какой связи Гари сунул мне в руку те триста крон, вынутые из сумочки Ингер, - и с каким объяснением. Когда он положил на комод кольцо, снятое с пальца умершей, и что при этом сказал. Всё его путаное признание... не помню подробностей. Гораздо отчетливее запомнились мне некоторые картины и жесты. Например, как Гари возник в дверном проеме, когда шагнул с улицы в мою комнату.
Фрагмент V Улица
Вскоре после того, как Гари упал в воду, ему показалось, будто он опять стоит наверху, на набережной. Он ничего не помнил о ближайшем прошлом и потому не удивился, что сейчас день и светло. Он огляделся, нерешительно; затем зашагал по направлению к центру. Мутные воды канала Нюхавн он перешел по первому же мосту. И оказался теперь на той стороне улицы, где продают удовольствия и платят за них наличными. Правда, в это время, средь бела дня, на ночные удовольствия мало что намекало. Разноцветные электрические лампочки не горели. Музыка ниоткуда не доносилась, и только на перекрестках стояли кое-где девушки, провожая взглядом редких прохожих. Но уличная жизнь все-таки была оживленной. Крепкие лошади, запряженные в телеги пивоварен, терпеливо тянули свой груз или тихо стояли перед питейными заведениями. Возчики перетаскивали в подвалы полные бочки, выкатывали наверх пустые. С других телег сгружали тяжелые ящики, наполненные пивными бутылками. Все вместе производило приятное впечатление. Лишь в некоторых кабаках сидели по два-три матроса, одни или с проституткой, и накачивали себя алкоголем. Гари на такие сценки внимания не обращал. Он спешил к Новой королевской площади, подгоняемый смутной надеждой. И в самом деле, на углу Брегаде он увидел Матье, повернувшегося лицом к конной статуе[94]. Гари быстро подошел к нему сзади и тронул рукой за плечо. Матье, казалось, не удивился; он медленно повернул голову, не поздоровался, а только сказал: «Гари». В ту же секунду в голове у Гари мелькнула некая мысль, и он чуть было не сказал: «Уже полдень, Матиас, не перекусить ли нам в Доме рыбака?» Однако сам он голода не чувствовал, а потому решил, что и Матиас не захочет ни есть, ни пить. Вслух он спросил: