Дальше все тоже пошло в направлении, обратном западноевропейскому. Там под конец Средневековья, после временного похолодания, вызвавшего аграрный кризис, и ужасной эпидемии чумы, сократившей в разы количество рабочих рук, начинается постепенная интенсификация всех хозяйственных систем — в первую очередь земледелия, тогда, как известно, бывшего основой экономики для всех. Русь же продолжает расти только вширь, вовсе не меняя укоренившихся представлений о «государевых людишках на Божьей землице» и привычных способов обхождения с небесным даром, который, казалось, не иссякнет вовек. Только так выходит, что с каждым новым шагом в полупустые, никем почти не занятые просторы, дар этот отчего-то не увеличивается, но становится все скудней; вот уж Камень-хребет под ногами, а скоро за ним — вечный нетающий лед…
Конечно, как-то приспосабливались и тут. Например, поморы, осевшие под боком у мерзлоты, даже не пробовали пойти против заведомо слишком сурового окружения: переключились на морской промысел, на молочное скотоводство, как соседи-норвежцы, и зажили лучше многих. Может, не случайно их община дала стране одного из самых славных «первых европейцев» — Ломоносова? К похожим способам прибегали волей-неволей и более поздние, сибирские переселенцы. Совсем другая история с южнорусскими казаками: у них, наоборот, «генетический код» удачно совпал с возможностями сравнительно недавно, по меркам истории, занятых земель.[5] Но при этом, скажем, в отменно плодородном и терзаемом суховеями южном Поволжье ирригационных систем ни при каких царях не строили. И мужики, и власть рассуждали, похоже, по принципу: бог дал, бог и взял. А может взял как раз не он, а черт, ну так авось смилостивится хоть один на будущее лето…
Так что повторим еще раз: «неудобный» климат — здесь не самая главная беда.
Многое могут объяснить злаковые химеры, владевшие сознанием предков. Не только головокружительные карьеры «народных академиков» или фантазии Никиты Сергеевича о бескрайних целинных просторах и кукурузе у Полярного круга (при том, что на большей части наших угодий даже пшеница по мировым меркам — не что иное, как низкоурожайный полусорняк, годный разве лишь на плохонький фураж), но и хроническое засилье в отечественной экономике ненормального перераспределения над нормальным производством чего угодно. И совершенно дикое для настоящих «крестьянских держав», но неувядаемое в России убеждение, якобы кто-то — вожди, потом Запад, теперь снова начальство и так далее по кругу — обязан накормить народ. Не отсюда ли и все прочие странные загибы русского менталитета, от многовековых «бросков на юг» до нынешней всеобщей тяги к судорожной, безобразной урбанизации, толчком к которой как раз послужили решения сталинского ЦК? Даже странная судьба национальной идеи, которую всё ищут в потемках и не могут никак отыскать отечественные умы. И не в последнюю очередь — затянувшееся господство бесперспективных идеологий и самоубийственных политических методов.
Пережив в 1930-е последнюю из своих великих трагедий, аграрная дезадаптация стала быстро обрастать загогулинами фарса. Особенно это проявилось при Хрущеве, когда не было уже ни гигантских человеческих жертвоприношений, ни голодомора (благо после очередного неурожая тогдашняя кремлевская команда додумалась положить начало массовому импорту зерна — причем, что характерно, из «самых капиталистических» стран). Всевозможные «битвы за урожай», причем непременно зерновых культур, сделались центральной темой не только партийных накачек, но и всего соц-реалистического искусства. Ни одному иностранцу, если его предки не отсиживали срок в соцлагере, это выражение в дословной передаче совершенно непонятно, с иного станется еще спросить: а что, на вашей ферме засели солдаты противника? Многие помнят, наверное, и плакаты, развешанные в каждой советской столовке. Самый простенький трафарет лаконично возвещал: «Хлеб — всему голова!». Наиболее изысканный развертывал ту же самую идею до высот поэзии:
Не напрасно народ с давних пор и поныне Хлеб насущный зовет самой главной святыней. Золотые слова забывать мы не вправе: Хлеб — всему голова. В поле. В доме. В державе.
Но почему, собственно, именно он? А не картошка, скажем, занимавшая уж никак не меньшие объемы в желудках большинства рядовых граждан СССР? Или, может, рабочие, расстрелянные в Новочеркасске, требовали у начальства не доступного мяса и масла, а побольше булок да батонов на обед?
Просто — так родная природа захотела. Никто ж не спрашивает, почему Ганди — это голова.
Великая авторитарная имитация
Коль скоро в большинстве мест отведенной нам суши «трудом праведным» — на колосящейся ниве не наживешь не только палат каменных, но и маломальских припасов в косом домишке, остается, во-первых, курочить и загонять все, что под руку попадет, во-вторых, «мыслить о душе». И называть эти занятия, в зависимости от сиюминутного настроя и политических нужд, хоть нравственной, хоть экономной, хоть рыночной экономикой.
Впрочем, не только у нас, но, похоже, уже и в преобладающей части популяции Homo новая история породила парадоксальный социально-психологический тип — человека, изможденного работой, но в сущности неприспособленного, «паразита с мозолистыми руками». Вся его деятельность находится в идеальном соответствии с основным экономическим законом социализма. Но не из советских учебников (помнится, сильно забавляло то, что их «формула капитализма» содержала по крайней мере одну категорию, реально относящуюся к экономике как таковой — прибавочную стоимость, а «социалистическая» вовсе ни одной). С тем законом, что гениальней всех марксистов изложил поэт Илья Кормильцев в тексте для рок-группы «Наутилус Помпилиус»: здесь мерилом работы считают усталость. И производят в основном ее.
В собственных речевых оценках классический вариант духовно-нравственного труженика не столько работает в прямом смысле, сколько «горбит», «ишачит» и «вкалывает» (более энергичные версии опустим из уважения к читателям; да они без того общеизвестны в России). Даже превратившись в привидения, незадачливые герои родной литературы, от поэзии Николая Некрасова до прозы Андрея Платонова, продолжают по инерции, доведенной до автоматизма, колупать без толку мерзлую землю. А при жизни они неспособны не презирать собственную долю и не зариться на чужой комфорт. Именно это обстоятельство решающим образом обесценивает любые соображения касательно «особой духовности». Участи человеков можно (и должно, по всей видимости) сочувствовать, делам же их — увы и ах…
В той же Англии, только еще не «старой доброй», а не успевшей ни состариться, ни тем более подобреть, крестьянская проблема была решена на свой манер не менее радикально, чем потом в СССР — и кровью немалой, и большими слезами. Однако делали это гораздо более постепенно и размеренно; как выяснилось в конечном итоге, совершенно рационально. Начатый за полтысячи лет до сталинской коллективизации процесс так называемого огораживания практически завершился в XVIII веке: арендаторы-«копихолдеры» подались в города развивать прядильные и ткацкие, сукновальные и шерстобитные мануфактуры, которые дали самый первый импульс знаменитой промышленной революции. Овцы, главный источник первоначального накопления, паслись за изгородями на их бывших участках. Немногих независимых фермеров, оставшихся на земле, в общем, хватало для прокорма и элиты, и новых рабочих масс, даже когда возникали досадные перебои в подвозе продовольствия извне — например, во время отпадения американских колоний.
«…Он в совершенстве обладал тою четко выработанной прямолинейностью взгляда, которая необходима рулевому столь огромного, тяжелого корабля, каким является свинцовая крестьянская Россия». Это Максим Горький написал о Ленине; но если попробовать приложить его слова к любому из «великих кормчих», сколько их ни было в отечественной истории, — подойдут вполне. С тою же, можно сказать, четкой прямолинейностью.