Примерно тогда же у большевиков появился первый по счету геополитический вассал: Монголия во главе с Народно-революционной партией, вроде бы также приступившей, хотя не очень-то убедительно — в силу природно-исторических причин — к «построению социализма».
Столь полная реституция после великих потрясений не удавалась ни разу за тысячу лет даже второму Риму, не говоря о первом!
Как большевики взяли власть, ясно в общем и целом: они «доходчивей» любых прочих претендентов пообещали основной массе населения — крестьянам с сохой и крестьянам с винтовкой — удовлетворить все их требования без исключения и немедленно. Куда сложней усваивается логика победы ленинцев в последующей борьбе: как и почему удалось эту власть удержать; более того, собрать из осколков рассыпавшееся государство.
Источник первый: раскол
По устоявшейся привычке хотелось написать: конфликт между народом и властями предержащими, разделение общества по классовому признаку и так далее… Но в том-то и дело, что к началу XX века в Российской империи не было никакого «общества», одного для всех, как в национальных государствах и даже таких же многонациональных империях, располагавшихся к западу от нее. А были психологически изолированные друг от друга пространства «мировой деревни» и точки-вкрапления «мирового города». Город жил более-менее по меркам европейского исторического времени. Деревня же, то есть 85 % населения империи… В какой эпохе пребывала она, сразу и не скажешь в двух словах.
…Появление в X веке Библии на кириллице открывало возможность массовой грамотности русского народа. Тем более что староболгарская речь (таково лингвистически корректное определение языка, известного массе современников как «церковнославянский») тогда была еще довольно близка и в целом понятна восточным сородичам. Археологические находки берестяных грамот в Новгороде показали, что с раннеписьменных времен вплоть до захвата республики Московским царством грамотность была широко распространена у тамошнего люда.
Именно так, через Священное писание, грамотность пришла в Западную Европу. Причем и той пришлось в свое время дожидаться переводов «с канонического на национальный»: полная Библия сразу сделалась семейным чтением лишь у протестантов разного толка, а католикам клир еще довольно долго старался не давать ее в руки. На Западе и на Востоке опасения духовной власти были одни и те же: вдруг народ в простоте своей что-нибудь в Священном писании истолкует неверно или, чего доброго, обнаружит противоречия в разных его частях — и подвергнет сомнению божественные истины!
Но при такой серьезной «духовной конкуренции» Рим не мог бесконечно держаться за прошлое. Благодаря своей известной гибкости католицизм и сохранился как мировая религия, а не превра-тился в захудалую секту. Русская православная церковь подобных стимулов не имела. Хроника библейских изданий в России напоминает то детектив, то политический триллер: начиная с бесследного исчезновения новозаветного перевода пастора Глюка в 1705 году, заканчивая административным запретом деятельности Библейского общества в 1826-м, длившимся тридцать с лишним лет.
И когда появился полный текст русской Библии, включивший наконец-то Пятикнижие (оно же Тора или Моисеев Закон), исторический момент был упущен. Книга Книг не вошла в каждую избу и оставалась по сути неизвестной простонародью; чтение ее — часто публичное, с одновременным толкованием — привилось лишь у здешних «протестантов»: некоторых старообрядцев. (Оттуда, кстати, в их семьях обилие вводящих в смущение простого обывателя «нерусских» — ветхозаветных имен.) Потому в их общинах и читать-писать не мог только самый тупой да ленивый. А подавляющее большинство русских крестьян в просвещенном девятнадцатом веке оставалось неграмотно. Стало быть, по одному из важнейших показателей они обретались все еще в «доисторическом» — или, сказать вернее, во внеисторическом времени. Да и само православие было для верхов одно, для низов — другое. Господа читали Толстого и Достоевского, создавших красивую, возвышенную концепцию народа-богоносца, а «богоносец» тем временем созревал для очередного всесветного погрома.
И вот следующий ключевой момент истории. Россказни о том, что-де Киев при Ярославе Мудром был столицей мирового класса, а Париж, куда он выдал замуж свою дочь Анну, захолустной дырой, или что на Руси каждый смерд сиял опрятностью и просвещенностью, тогда как в Европе знатнейшие рыцари поголовно не умели ни написать собственное имя, ни прочесть «мама мыла раму» (к тому ж не только рам, но и детей заморские мамы якобы вовсе не мыли) — просто байки квасных патриотов. На самом деле средневековый этап своего развития Русь и Запад начинали с примерно равного во всех отношениях старта. Правда, с отрывом в пару столетий, но по тем неспешным временам такое было почти не в счет.
А потом, ближе к Новому времени, начинается труднообъяснимое. В Европе низшие сословия мало-помалу, но постоянно расширяют свои гражданские права, добиваются принятия все новых монарших законов, позволяющих защитить жизнь, свободу и имущество каждого. Любая страна, которая шагнет вспять, поддавшись поветриям социального регресса и редукции, расплачивается за это скоро и жестоко. Хуже всех пришлось Речи Посполитой: почти весь XVI век она на вершине своего могущества и расцвета, при весьма высокой по тогдашним меркам общественной терпимости, даже «либерализме». Именно с той поры в Польше массово селятся евреи, бегущие из германских земель, да и к собственным религиозным ересям вроде арианства поляки еще довольно снисходительны. А в следующем столетии начинаются непрерывные войны и смуты, хиреют науки, искусства и хозяйственная жизнь. Пройдет еще две сотни лет, и от всей польской державы останется крошечный клочок земли с вольным городом Краковом; в середине XIX века с карт Европы исчезнет и он.
Что же там приключилось? Да просто «сто семей» магнатов, с готовностью поддержанные самой косной мелкой шляхтой, формально равноправной с ними, а фактически — клиентелой при земельных аристократах, и примкнувшее к ним духовенство решили усилить нажим сразу на крестьян, мещан, евреев и окраинное православное казачество. Схожие в той или иной степени явления, происходившие тогда сразу в нескольких странах Восточной Европы, Энгельс окрестил «вторым изданием крепостничества»; у нас сегодня сказали бы — «чисто конкретный наезд с отъемом».
В Московском Великом княжестве, затем царстве, а после и в Российской империи шел процесс, прямо противоположный европейской доминанте. Здесь низы не расширяют век от века, а последовательно теряют свои права и возможности. Соответственно любой их бунт направлен не на то, чтобы заставить власть строго следовать гуманным «божеским» законам и ограничивать репрессивные нормы, но на некую «народную справедливость» и «мужицкую волю». Чтобы, значит, вот этих вот больше здесь не стояло — и тогда на Марсе будут яблони цвести! (Анахронизм допущен нами вполне сознательно: для русского крестьянина как минимум пяти последних столетий права его личности являлись никак не меньшей абстракцией, чем четвертая планета Солнечной системы.) Но жестко централизованная монаршая «вертикаль» здесь не сдала ни одной позиции, а наоборот, захватывала всё новые; так, казалось, будет вечно…
В сегодняшних историко-философских дебатах часто всплывает парадокс Петра Первого. Великий царь, желая модернизировать страну по определенному набору параметров, в то же время жестоко усугубил ее отсталость по целому ряду других — как выяснилось, более важных и решающих. Вопрос о надругательствах над самобытными заветами предков мы оставляем профессионалам особой духовности. Но никто ни разу, даже в построенной Петром империи, не подвергал сомнению факт, что он, прорубая окно в Европу, радикально расширил арсенал форм и методов крепостной повинности. Так что само это понятие — крепостное право — с тех пор окончательно превратилось в подобие фигового листка, коим стыдливо прикрывали самое натуральное рабство. И через сто лет после Петра, в эпоху расцвета высокой культуры, русский мир выглядел странной смесью общинного варварства с античностью. Даже Пушкин — «наше всё» — был фигурой скорее не из эпохи Возрождения, вопреки расхожей метафоре, но из той самой русской античности, что отчетливо видно по его кругу литературных ассоциаций: классические боги и герои ему явно ближе, чем библейские персонажи, которых поэт воспринимает больше через призму Вольтера и Руссо.