«Да, — тяжело вздохнул посадник, — так Господь силу и храбрость у людей отнимает, а недоумение и грозу, и страх, и трепет в души им вкладывает». Пришлось вече напомнить о страшной судьбе князя рязанского Юрия Игоревича и его сына Федора, которого отец послал к ворогам с миром и богатыми дарами, и что из этого вышло. Зверски убили поганые Федора, а тело его бросили на съедение диким зверям и птицам за то, что отказался выдать им на поругание свою красавицу жену Евпраксинью.
«Не надобно было распылять силы Юрию Игоревичу, — продолжал думать Степан Твердиславич, — не надобно было выходить навстречу ворогу к Воронежу, а срочно создавать укрепления на пути к Рязани, готовиться к длительной осаде, чтобы дать время другим русским князьям собрать войско и прийти на помощь. Хоть и храбро сражались рязанцы и их союзники, да разве могли они победить в открытом поле такую несметную силищу? Потому и продержалась Рязань всего пять дней. Юрий сам погиб и множество людей не уберег от смерти, а дома их от разграбления и огня. Говорят, никого не пощадил Батый: ни княгиню, ни мужчин, ни женщин, ни детей, ни чернецов, ни священников, а монашки и попадьи и добрые жены не избежали поругания перед очами матерей и сестер…
Хитрый Спиридон только скорбно молчал, чего-то выжидая, а я чуть посадничества не лишился!»
Эта мысль окончательно отняла у Степана Твердиславича сон и покой. Ведь уже слышались крики, призывавшие разграбить его двор, а его самого ввергнуть в темницу. Еле смог добиться, чтобы его выслушали. Снова и снова повторял он то, что говорил на Совете Господы да и здесь, на вече. Слушали его хотя и внимательно, но беспокойно. Вече — раскаленное железо на наковальне: как кузнец молотом ударит, то из него и получится. И тут выручил старый друг — тысяцкий Никита Петрилович. Одно только прогудел сквозь дремучую черную бороду: «Истинно так. Не могём посылать». Будто холодной воды брызнул — все зашипело, во всех концах вечевой площади заспорили, кто не услышал, тому передавали из уст в уста.
И вот чаша весов Степана Твердиславича, совсем было уже взлетевшая кверху, стала опускаться, словно на нее положили тяжелую гирю, и обе чаши заколебались опять на одном уровне, стрелка весов заходила то туда, то сюда, так что до позднего вечера не определили решения. Вчера противники Степана Твердиславича и сам кончанский староста Матвей дрогнули, заколебались, но не перешли еще на сторону, где стояли те, кто был согласен с посадником.
Расходились уже в темноте, с тем чтобы завтра собраться снова на вече, но еще долго слышались на площади взволнованные голоса, то там, то здесь загорались лучины или факелы.
В ожидании утра, когда все должно будет решиться, посадник без конца ворочался с боку на бок, и словно в лад ворочались тяжелые мысли у него в голове. «Как найти слова, чтобы убедить новгородцев в своей правоте?» — мучительно думал он.
И вот оно настало, это новое утро, настало в изрядном морозце, в ярких лучах восходящего солнца, в зыбком мареве от прорубей и проталин, в смертном беспокойстве о судьбе Великого города, в тяжком сознании, что придется держать ответ перед совестью и вече, в неотчетливом, но и не проходящем ощущении, что все это только две стороны одной и той же сути.
Степан Твердиславич, покряхтывая, встал с постели, умылся из медного водолея с длинным носиком, медленно облачился с помощью вихрастого отрока. Все движения его в то утро от самого пробуждения были нескорыми, словно все ему прискучило и стало безразличным, однако за этим стояла на самом деле выкованная за ночь твердая, как булат, решимость.
Посадник не торопясь вышел из дома, пешком отправился на Софийскую площадь, подставив седеющие кудри ветру, чтобы обдумать все еще раз на свежую голову, поднялся на вечевую степень и только тут надел меховую шапку, которую нес за ним все тот же вихрастый отрок.
Площадь и прилегающие улицы были уже заполнены народом, большинство бояр уже сидело на своих местах, доносился сдержанный до времени гул голосов. Поздоровавшись с архиепископом Спиридоном и Никитой Петриловичем, которые уже загодя взошли на степень, поклонившись на три стороны, Степан Твердиславич сказал негромко, но отчетливо:
— Слушайте, господа и братья! Слушай, славный Новгород! Время идет. Уже все обговорено, переговорено. Прошу с болью и кручиной великой приговорить — помочи братьям нашим в Торжке не посылать.
Гул на площади усилился, однако всполоха, которого так опасался посадник, не произошло. Но тут, отдуваясь, взошел на вечевую степень известный всему городу родовитый боярин Василий Аввакумович, который, как и многие другие новгородские бояре, владел не только многими землями окрест, но и был богатым купцом. Он прокричал зычным густым басом:
— Братья новгородцы! Есть сила, которая сильнее разума, одначе! Есть совесть! Есть надобность перед Богом ответ держать! Не пошлем помочи нашим братьям, соблазненные посадником, грех великий совершим! Надобно посылать, и немедля!
Слова боярина опять всколыхнули вече. Гул еще более усилился. Стали раздаваться громкие возгласы в его поддержку. Тут на вечевую степень не взбежал — взлетел гончарский староста Матвей, и, помня его вчерашние речи, Степан Твердиславич с опаской посмотрел на него, даже в спине похолодело: ведь новгородцы любили его за живой нрав, острое словцо, открытую душу. От него многое зависело.
Матвей между тем огладил бородку, поправил кожаный опояс на голове и высоким петушиным голоском начал довольно тихо, постепенно приходя все более в раж и выкрикивая отдельные слова:
— Бог, говоришь! Совесть, говоришь! А где она была, твоя совесть, когда мороз погубил урожай жита по всей волости нашей, и ты, мироед, кадь ржи по двадцать гривен продавал, а пшеницу по сорок гривен? Речь твоя в одну сторону кривовата. — Послышались смешки, но Матвей продолжал, еще больше возвысив голос — Тогда только богатые и могли купить, а меньших людей да убогих ты, ты, боярин, на смерть лютую обрек, о помочи им не думал. Тогда владыка Спиридон да посадник Михалков закрома свои открыли для самых немочных и многих от голодной смерти уберегли, когда ты на чужом горе мошну набивал. Разве не так?
Василий Аввакумович попытался что-то возразить, но Матвей только махнул на него рукой:
— Помолчи, боярин! Твои сказки мы уже слышали. Теперь дай мне сказать! Думаешь, мы не знаем, почему ты так о новоторжцах заботишься? Что-то на тебя не похоже. Земли ты около Торжка скупил для своих родичей, да в самом городе твоих складов с обильем всяким не счесть: и жито в них, и воск, и пушной товар. О добре своем ты и печешься, а не о братьях наших! Вот что я скажу.
Толпа заревела:
— Двор его разнести и разграбить!.. Раздеть и голого в снег кинуть!.. Бей лукавого, двоемысленного!..
Матвей с трудом утишил крики. Он заговорил печально и негромко. Все смолкли, жадно вслушиваясь в его слова:
— Нет, братие, правда, видать, на стороне посадника…
Внезапно в неправдоподобной тишине, установившейся на площади, послышался звон оружия, храпение коней, цокот копыт по деревянным мостовым. Все головы оборотились в сторону вновь прибывших, которые подъехали прямо к вечевой степени. Толпа нехотя расступалась, давая дорогу. Это нежданно-негаданно появился на вече вместе со своей малой дружиной сам молодой князь Александр Ярославович. Он снял из уважения к вечу шлем, так что ветер трепал его светлые волосы в крупных завитках. Ему недоставало еще трех месяцев до восемнадцати лет, из которых восемь он прожил в Новгороде на Городище вместе с матерью Федосьей Мстиславовной, дочерью славного торопецкого князя Мстислава Удалого. Отца своего, Ярослава Всеволодовича, видел редко, тот все больше воевал, то вместе с новгородцами, то против них. То они призывали его на княжение, то изгоняли, и ему тайно приходилось бежать из княжеского дворца, что находился поодаль от города, на холме, на той стороне Волхова, около самого Ильмень-озера. Уже более трех лет рослый и смелый юноша воевал вместе с княжеской дружиной, бился на литовских и шведских рубежах, защищая дальние подступы к Новгороду. Он был еще совсем молод — бородка и усы только-только начали пробиваться, не скрывая тонкое лицо, четко очерченный крупный рот.