Было трудное время, а людей надобно было кормить, и продукты для столовой нужно было доставать, потому что стоял под угрозой самый авторитет массива — нового города, новой столовой, нового клуба. Надо было снабдить бутербродами клубные буфеты — это был новый, хороший, чистый и уютный клуб, — надо было дать туда винегрет, селедку, каких-нибудь ватрушек, а не хватало даже картошки. Следовало подкормить детей, — а где было взять мясо, овощи, фрукты?
Не раз поздними вечерами, а то и по ночам, у Сидорова дома собиралась головка массива и все подолгу говорили о муке, о масле, о мясе, которые непременно надо было достать, «изыскать способ», как выражался Щупак.
Из своей комнаты Антонина слышала каждое слово — слышала ворчание Николая Терентьевича, глухой и спокойный голос Пал Палыча, слышала возмущенные выкрики Семы, рассуждения Закса, Сидорова, организовывались крольчатники, свинарники. Сема куда-то ездил, выменивал картофельные очистки из столовой на молоко, подписывал договора, собирал митинги. Вдруг привез шестнадцать бочонков маринованных грибов, и Николай Терентьевич в стенной газете «Пищевой работник» выразил ему благодарность.
Она слышала, как по ночам Пал Палыч, Сидоров и Вишняков составляли меню на день, как сокращались и сокращались порции, как охал Вишняков и как потом, когда все уходили, Сидоров часами шагал из угла в угол и бесконечно насвистывал одно и то же.
Она знала, что и строительных материалов не хватает, как знала и то, что такого-то числа, такого-то месяца столько-то рабочих семей непременно должно въехать в новые корпуса, потому что в старых хибарах Нерыдаевки жить больше нельзя.
Ей было жаль Сивчука, клявшего весь мир, жаль было Сему, жаль Сидорова, но она, как и Сидоров, его словами, рассуждала, что продукты все же достать можно и дома можно достроить, — надобно лишь действительно не жалеть для этого никаких сил.
Только однажды уверенность ее несколько поколебалась. Это произошло вот как: после очередного разговора, когда все ушли, она вдруг услышала, что в столовой кто-то размеренно, со вздохами, чертыхается.
Антонина встала с кровати и на цыпочках подошла к двери. Дверь из передней в столовую была открыта, и Антонина отчетливо услышала, как охает, ругается и сердито отсмаркивается Сидоров. Она быстро, как была, босиком и в халате, вошла в столовую. Он не слышал ее шагов и все ругался, держась за щеку рукою, словно болели зубы. И поза его показалась ей позой человека, вконец измученного и разбитого. Антонина тихо его окликнула. Сидоров резко повернулся и неприязненно спросил:
— В чем дело?
— Ни в чем… Просто мне показалось…
— Что именно вам «показалось»?
— Наверное, вы очень устали, — сказала Антонина. — Может быть, вам чаю согреть?
— Я не устал и чаю пить не буду… Я действительно ругался по поводу некоторых обстоятельств и главным образом ругал самого себя. Вам — ясно?
— Ясно…
Вздохнув, она ушла. Видимо, сложно было строить Нерыдаевку.
С половины июня Женя перестала официально ходить в клинику, но бывала там почти каждый день. Когда Антонина сказала ей, что следовало бы все-таки хоть в последний месяц отдохнуть, она ответила:
— Не могу. Скучно.
И, немного помолчав, спросила:
— Разве тебе не скучно дома?!
— Мне? Нет. Я как-то и не думала, что я дома. Все хожу, хожу…
— Где же ты ходишь, — улыбнулась Женя, — гуляешь?
— Нет, просто смотрю.
— Что?
— Да здесь на массиве смотрю.
— А что ты думаешь насчет работы?
— В парикмахерскую?
— Почему обязательно в парикмахерскую?
— А куда же?
— Посмотрим, подумаем.
— Я вам много денег должна, — сказала Антонина, — но я скоро отдам.
— Глупо.
— Что глупо?
— Глупый ответ. Ведь я о работе не из-за денег говорю. Деньги тут ни при чем.
Антонина покраснела.
— Конечно, ни при чем, — сказала она, — конечно. Просто к слову пришлось.
— И не к слову, — сердито сказала Женя.
Антонина съездила на Петроградскую, собрала все свои зимние платья, все продала в комиссионный магазин, купила коробку мармеладу, дорогих папирос и вернулась домой.
Папиросы она подсунула Сидорову. Он взял, повертел, разрезал бандероль, понюхал. Потом спросил:
— Ну и что?
— Это вам, — краснея, сказала Антонина.
— Мне?
Она кивнула.
— Ну спасибо, коли мне, — сказал он и закурил. — Где достала? Сейчас ведь папирос нет.
— На толкучке, — робко сказала Антонина.
— Ворованные?
— Уж наверно ворованные.
— А зачем ты на толкучке была?
— По делу, — соврала она, хотя ездила на Обводный только для того, чтобы разыскать хороших папирос Сидорову.
Вечером она принесла Жене пачку денег и сказала, что деньги «в хозяйство и за долг».
— Откуда деньги?
— Ну, не все ли равно? Неворованные.
— Я знаю, что неворованные, — спокойно сказала Женя, — дело не в этом.
— А в чем же?
— Что-нибудь продано?
— Продано.
— Что?
— Платья.
— Нет, — сказала Женя, — я эти деньги брать не буду.
— Да почему?
— Потому что незачем было продавать вещи.
— Но деньги я должна была отдать?
— Да.
— Так как я могла отдать?
— Начнешь работать и отдашь.
Потом лицо ее сморщилось.
— Скорей бы родить, — сказала она, — ужасно боюсь. И такая я огромная стала, просто как автобус…
С Пал Палычем Антонина избегала встречаться: неприятно было видеть его волнение, замечать, как он бледнеет, как дрожат его большие белые руки, как протирает он в замешательстве очки.
Он был вежлив с нею, молчалив. Спрашивал о здоровье, о Феде и прощался, как только представлялась к этому хоть какая-нибудь возможность. Антонина не испытывала к нему никакой жалости, даже участия не было в ней к этому человеку. Он был ей чужим, совершенно посторонним и к тому же несимпатичным. Он казался ей ненатуральным. Он странно выглядел среди людей, работающих на Нерыдаевке, — в шляпе, в тонком пальто, с тростью. Она чувствовала, что над ним подсмеиваются и что его в последнее время не очень ценят как работника, что он вял, раздражителен, быть может, чванлив, — и подумывала о том, что его, вероятно, скоро уволят.
Его не любили очень многие.
Злейшим врагом Пал Палыча был Сема Щупак.
Не раз она слышала из своей комнаты, как они бранились у Сидорова, как Сема кричал, что этак дальше продолжаться не может, что Пал Палыч совершенно не учитывает обстановки, формально относится к выполнению своих обязанностей, решительно все сваливает на него, на Сему, и, видимо, считает, что если Сема в отъезде, а продуктов в кладовых столовой нет, то столовую вообще можно не открывать — пусть народ остается совсем без обеда.
Пал Палыч вначале спокойно и язвительно отвечал Семе, но, чем больше нападал на него Щупак, тем раздраженнее и непродуманнее становились ответы Пал Палыча, рассудительность порою изменяла ему, он вспыхивал и кричал на Сему, как на мальчишку, кричал о том, что ему мазали лицо горчицей еще тогда, когда Сема не родился на свет, и т. д.
Всем, видимо, делалось неловко.
Сидоров бубнил что-то успокоительное. Вишняков фырчал, Сивчук уходил пить воду на кухню из-под крана. Успокоившись, Сема говорил:
— Товарищ Сидоров, заявляю официально.
— Заявляй!
— Пусть Пал Палыч сам иногда побеспокоится: если я в Твери или в Петрозаводске, то из этого не следует, что картофель не должен быть завезен. Пусть Пал Палыч съездит на базу и организует доставку. Я не могу разорваться.
— Это не мое дело.
— То есть как не ваше?
— Очень просто. Я ведаю питанием, а не доставкой сырья. Я должен быть на производстве, а не болтаться по базам. Может быть, прикажете мне с вами и по области ездить?
— Какая ерунда, — возмущался Сема.
— Ничего не ерунда.
Однажды Сема назвал Пал Палыча саботажником. Антонина слышала из своей комнаты, какая наступила там тишина, как потом зафырчал Вишняков и как хлопнула дверь — Пал Палыч ушел. Опять стало тихо.